Перейти к содержимому

Фотодром Шираслана. Новое
подробнее
12-й Международный фестиваль циркового искусства «Золотой слон» в Жироне(12th International Circus Festival Gold Elephant in Girona).
подробнее
Животные в цирке- наша жизнь, наша самая большая любовь.
подробнее

Фотография

Новый роман о цирке


  • Авторизуйтесь для ответа в теме
Сообщений в теме: 21

#16 Sandt

Sandt

    простофиля

  • Пользователи
  • PipPipPip
  • 302 сообщений

Отправлено 01 August 2008 - 18:24

18 Она свернула на рю Ибервиль и проехала несколько блоков. На светофоре – в этом месте он всегда бывал особенно тягучим – проюлила мимо «пежо», под номерной табличкой которого, как у любой квебекской машины, было написано угрюмое «Je me souviens» – «Я помню». Нахально выползла на зебру и оглянулась – пусти, дружище, ладно Он недовольно кивнул. Вот оно, явное преимущество мотоцикла, да еще такого высокоскоростного буйвола, как этот малыш, «Kawasaki ZZ-R1200», весом в четверть тонны. Модель новая, и минут двадцать у Анны ушло на то, чтобы объездить мотоцикл, как коня, до привычного чувства произрастания бедер и поясницы из седла. И хорошо, что дала себя уговорить тому пареньку в ренте и сняла именно эту модель. Парень был прав даже в плотном трафике мот достаточно маневрен и может влезть в любую щель, которую способен раздвинуть боками. И посадка удобная, и седло ровное, и на длинных перегонах легко менять позу. А на крейсерском ходу машина стабильна. Справа, в одном из однотипных двухэтажных домов вдоль дороги, был выдвинут на сваях большой балкон, весь заставленный кадками. В кудрявой решетке ограды вились кудрявые гроздья маленьких зеленых помидоров, посреди которых восседал и щурился от солнца дядька в шортах, вывалив поверху брюхо, зеленое, как помидор. Она любила Монреаль – легкий светлый город, церковный-цирковой город Монреаль. Его сбегающие винтом кокетливые наружные лестницы – словно женщина чуть отгибает подол юбки, демонстрируя изгиб бедра; его балкончики, узорные решетки, светло-серый камень соборов и церквей, остроухий плющ, поработивший колонны похожих на замки вилл в английском районе Вест-Маунт, сказочно-грозную громаду госпиталя «Ройяль-Виктория», шлем купола собора Сан-Жозеф, и это ненавязчивое переплетение французской легкости с английской учтивостью… Зажегся зеленый. Она повернула на Вторую авеню, пропустила два желтых школьных автобуса, в которых наверняка везли артистов, и въехала на просторную стоянку перед огромным репетиционным и административным корпусом «Цирка Дю Солей». Поставив мотоцикл недалеко от крытой и выгороженной личной стоянки Ги, сняла шлем и перчатки, запихнула в боковой кофр. Ну-с, рюкзачок на плечо, тряпичную бандану – платок, что надевала на шею во время езды, – в карман куртки. Она готова к переговорам. На постаменте перед входом в здание водружен гигантский металлический башмак с вываленным языком и распущенными шнурками. По слухам – копия некоего растоптанного башмака из прошлой жизни Ги Лалиберте, отца небесного, великого человека, некогда уличного дракона, изрыгателя огня, ныне – полновластного владыки самой мощной в мире цирковой империи. В одном только Лас-Вегасе крутилось пять постоянных шоу в разных отелях и казино. Внизу, в просторном холле под скошенным куполом сидели на «ресепшн» улыбчивая мулатка Люси, крошечная китаянка Шан-Шан, с великоватым для нее именем-двустволкой, и Эстер – церемонная дама в очках. При виде Анны все три обнажили зубы разной степени белизны. Через стеклянную стену она видела, что столовая полна народу эти месяцы в «Дю Солей» всегда самые горячие – время «формэйшн», когда отобранные кастингом спортсмены и цирковые со всего мира съезжаются на просмотры, репетиции и заключение договоров. Столы все обсижены, к кассе приличная очередь – артисты в тренировочных костюмах, кое-кто из администрации, две переводчицы, массажист Ронен… Хорошо бы что-то перехватить до встречи с Филиппом, подумала она. С постановочным директором будущего шоу – огромного нового проекта в неожиданном для «Дю Солей» направлении (основой замысла должна стать коробочка, коробка, гигантский короб) – Анна встречалась несколько раз в течение года – не столь успешно, как хотелось бы. Филипп колебался, повторял, что надо продумать вопрос страховки и безопасности – зеркала, Энн, штука такая… тонкая штука, – и усмехался собственному каламбуру. Она возражала, предлагала варианты защиты с тончайшими страховочными сетками, которые из зала видны не будут, пыталась убедить, но… Увы, это правда придуманное ею оформление – и это бывало неизменной ложкой дегтя во всех переговорах – стоило немалых денег. Кроме того, она знала, что творческая группа создателей шоу рассматривает еще несколько вариантов. Все это было рутиной, но на сей раз тянулось слишком долго. В подобных случаях она предпочитала выждать. В конце концов, всегда наступает момент, подходит время, когда баржа – тяжело груженная баржа совместной работы – тихо трогается по течению реки… Взяв кофе с клубничными вафлями, она села за отдельный столик, обнаруженный в углу, рядом с неожиданным здесь домашним фикусом. И сразу к ней подсел – тут не занято – молодой гимнаст. Вольтижер, определила она по сложению, по мускулам. Оказался «Серега с Украины» и невыносимо разговорчив. Хорошо, что молод пока она выпила кофе, он успел рассказать ей всю свою жизнь, от школьной футбольной команды в городе Днепропетровске до юношеской сборной Украины по гимнастике… Женевьева говорила, что в этом году «Цирк Дю Солей» набрал еще больше «русских». То есть и армян, и азербайджанцев, и украинцев. Сейчас их здесь процентов, пожалуй, семьдесят. «Русские» – как всегда и всюду – брались за то, за что не брались другие. – А вы тоже здесь работаете – спросил Серега. – Иногда, – ответила она. Времени до встречи оставалось еще достаточно. Она прошлась знакомыми тропинками минут десять посидела в библиотеке за компьютером, листая Интернет, заглянула к массажистам, даже покрутила педали «велосипеда»… Потом забрела в репетиционный зал. Сейчас там тренировались двое воздушный гимнаст на трапеции, русский, тоже не знакомый Анне, и еще один на турнике – Жером из национальной сборной Франции. Недавно он порвал ахиллы и сейчас осторожно входил в норму – нога еще забинтована. Оба гимнаста репетировали в «шевьерах», кожаных шнурованных сапожках без подошв – «дюсолеевское» изобретение. С русским репетировал тренер по акробатике Роман Петрович, немолодой, но рысисто-поджарый, с большим серебряным крестом на распахнутой груди. Он держал лонжу, терпеливо посматривая на гимнаста, который нехотя раскачивался, словно размышляя, что бы сделать дальше… Вялый длинный кач, обрыв в носки… и снова длинный кач… Видно было самое начало работы, еще до артистической части, до постановки хореографии. Анна присела на длинную приземистую скамью, какие всегда стояли и стоят во всех спортивных залах. В этой самой высокой в мире студии можно было разместить шапито. Высоко под потолком шла подвеска, балкон на уровне второго этажа опоясывал по периметру весь зал. И многое здесь помещалось в дальнем углу у стены сдвинуты две гигантские батутные кровати, толстые синие маты на полу, слева от входа и вдоль всей стены – две глубокие ямы безопасности, закиданные желтыми кубами поролона. Справа – корейская рамка висит, по виду – огромный металлический стакан, в народе именуемый «геморройкой». В нем тренируются ловиторы, нижние, – ловят и перекидывают вольтижеров. Здесь все было по правде, все – за пределами человеческих возможностей. Медленно, словно нехотя, летел над полом русский гимнаст… Роман Петрович оглянулся, увидел Анну, кивнул и стал на лебедках подтягивать трапецию повыше. Пора было идти на встречу с Филиппом. -- -- Женевьева колдовала над гипсовым торсом. Склонилась над столом, щуплой спиною к Анне. Забавная фигурка стрекозьи ножки, трогательно торчащие из шортов, кожаный фартук, завязанный сзади бантиком. Анна помедлила в дверях. В этой комнатке повсюду на полках были расставлены разномастные стеклянные банки, заполненные гипсовыми ушами. И стена слева от двери обклеена гипсовыми ушными раковинами. Смешная коллекция, причуда Женевьевы много лет она собирала отходы производства – уши с гипсовых голов, не нужные ни костюмерам, ни гримерам, ни изготовителям париков. Разные уши артистов – лопоухие и плотно прижатые к черепу, маленькие и большие, крупномочковые, и уши-клинья, и завитки-пельмешки, и продолговатые изысканные раковины – разные, разные уши, гипсовые футлярчики для вместилища всех на свете слов… Две смежные стенки в комнате были зеркальными, и поверх склоненной спины Женевьевы Анна видела себя в этих оторопелых ставнях-близнецах, что уже ослепли от бесчувственных гипсовых видений. Она тихо свистнула. Женевьева оглянулась, пискнула, подняла большие пластиковые очки на лоб, подбежала и сильно обняла ее за шею локтями обе руки до локтей забелены гипсовой пылью. – Ты дома была – спросила она. – Я тебе оставила обед на кухне. – Не успела… дороги очень загружены… и на Двадцать пятой перевернулся трейлер. Скоро заканчиваешь – Минут через сорок. Дождись меня, ладно Знаешь, Говард сегодня так волновался. Он тебя чувствует, как сумасшедший. Правда, я сказала ему утром «Анна приезжает!» И он клюв раскрыл, перья встопорщил «Анна-мальчик! Дай поцелую!» – Мой старый дружок… – С ума сойти. Слушай… Мне тут осталось сделать головы двум испанцам. Поможешь Такие классные ребята, канатоходцы, силачи. Приехали на «формейшн». – Ну, конечно, конечно… Все новые контрактники проходили здесь процедуру, для них таинственную и малоприятную по аналогии с посмертными масками, форматоры снимали целиком их гипсовые головы, которые оставались храниться в запасниках цирка даже по истечении контракта. Ряды этих безмолвных голов с бельмами закрытых глаз, с плотно запечатанными ртами и сквозными носовыми отверстиями, стояли на длинных полках в хранилище – тут, неподалеку от мастерской Женевьевы. Анна довольно часто заглядывала в это длинное тесное помещение, медленно, чуть не боком пробираясь меж деревянных стеллажей. По гипсовой голове можно было определить характер и национальность артиста. Русские отличались напряжением в бровях и особой сжатостью челюстей. …Артисты по-разному относились к этой противоестественной процедуре. Были и такие, кто переносил ее тяжело на протяжении получаса надо было сидеть недвижно, безглазо и безгласно, в гипсовом панцире, запечатавшем каждую пору лица, дыша через две дырочки, милосердно проделанные Женевьевой черенком кисти в гипсовом носу… Однажды Анна видела, как итальянский клоун, не выдержав краткой меловой смерти, вскочил с кресла и, мыча и качая гипсовой головой Минотавра, стал вслепую крушить все вокруг. -- -- С Женевьевой Анна познакомилась лет восемь назад на грандиозном приеме, из тех, какие иногда устраивает Ги, с двусмысленными утехами, вроде выезжающей на огромном, как больничная каталка, сервировочном столе обнаженной девушки, усыпанной с головы до ног крошечными порциями суши – угощайтесь. Анна попала на банкет по приглашению Джорджа, одного знакомого из кастинга – изысканного гея, любовника чуть ли не министра культуры. Он видел ее шоу в Берлине – «Призраки в зеркалах», то самое, с зеркальными перекличками, когда фигура, пойманная двумя остроумно расставленными зеркалами, передавалась следующей паре зеркал и медленно таяла в перспективе, уходила, туманилась, хотя сам артист стоял на месте, прощально помахивая вслед своей удалявшейся шляпе. Джордж сам разыскал ее и воодушевленно предложил познакомить с артистическим директором спектакля «Драллион», впоследствии знаменитого, как и все, что выходило в «Дю Солей», а в то время еще только обсуждаемого… Джордж был уверен, что ее «зеркальные идеи» должны понравиться творческой группе. Однако знакомства в этом веселом и малопристойном сообществе, больше похожем на вертеп, тогда не получилось. Анна собралась уже уходить и под несущийся откуда-то вопль самого Ги «Вы что, забыли кто ваш папаша!» – пустилась разыскивать выход из череды кудрявых и стриженных японских садов, бумажных домиков, стеклянных водопадов… Тут ее нагнал смущенный Джордж, да не один, а с какой-то забавной маленькой женщиной – острый профиль, детская впалая грудь, стрекозьи ножки. Анна, сказал он, запыхавшись, Анна, ты извини, что так вышло, мы обязательно воплотим нашу идею в жизнь… просто сейчас все они перепились, как свиньи, и хотят только веселиться… А пока, я подумал, тебе ведь негде остановиться Так вот, Женевьева предлагает… Женевьева неожиданно сильно пожала Анне руку. Она оказалась форматором в «Цирке Дю Солей», и рада познакомиться, очень рада, правда, и готова предоставить Анне «убежище от этого кошмарного мира». Они еще посидели в баре, выпили сидра, который подавали здесь в глиняных «болях», напоминавших Анне узбекскую пиалу. Джордж куда-то делся. А Женевьева была оживлена, рассказывала о своем детстве в Бретани, просто разговор зашел – сидр там национальный напиток, как ром и кальвадос, которые привезли пираты… А малышка сегодня пробовала не только сидр, подумала Анна. Интересно, растет ли марихуана в Бретани Они надолго застряли в этом баре, где подавали морскую живность, в том числе устрицы – Huitres de Belon, – как раз то, что Анна терпеть не могла. Женевьева уплетала их одну за другой, тараща глаза, веером шевелящихся от наслаждения пальцев приглашая угощаться – Ты не любишь! Нет! Не верю! Когда-нибудь, сказала она, я накормлю тебя настоящими бретонскими куличами Le guatre guarts, «Четыре четверти», – в них поровну муки, масла, яиц и сахара; и обязательно приготовлю куличи Le Far Breton, как их готовила бабушка. Она пекла их в таком жару, в таком жару… что верхняя корочка становилась черной! Потом они сели в старый маленький «рено-клио» и поехали в Плато. – Это район такой, – щебетала пьяная птичка, – забавный, богемный. Много всякого прелестного отребья… Я лет восемь свою квартирку снимала, а недавно хозяйка ушла в лучший мир, и дети – они тоже из Бретани – задешево мне продали. Ох, ты увидишь эту берлогу, смотри, не упади! То, что Женевьева необычайно взволнована, Анна поняла уже в баре, но вокруг все гремело, играло-пело, и повышенный ее тонус Анна приписывала алкоголю и стремлению побороть, как сказала Женевьева, «окружающую среду»… Здесь, в машине, она вдруг увидела настоящую причину болезненного стремления очаровать, укутать себя робкой надеждой… и у нее сжалось сердце. Она решила немедленно покинуть трогательную крошку, снять где-то номер. В конце-концов, в Монреале нет недостатка в… – Женевьев, – проговорила она мягко. – Я, пожалуй, тут где-нибудь выйду… Прости, дело в том, что я… – Не беспокойся! – живо отозвалась та, не поворачиваясь к Анне. Птичий профиль в мелькающих бликах неоновых реклам. – Не думай, я сразу поняла, что ты не наша… Это безумно жалко, но что поделаешь. Просто… на тебя так хочется смотреть… Ты похожа на мальчика, на «Давида» Вероккио… Я рада тебя принять. У меня там смешной кубрик на крыше… Тебя никто не побеспокоит. В тот первый день знакомства они просидели на кухне до утра. Горбун-жако Говард при виде гостьи пришел в сильнейшее и нежнейшее волнение, долбил прутья клетки, кричал по-французски «Берегите попугая!», перебивал каждое слово хозяйки томным выдохом «У-ужас! У-у-ужас!», мгновенно выучил имя Анны и повторял его на все лады, припевал даже… Словом, по всем приметам, инвалид влюбился… Женевьева сказала, смеясь – Мы оба в тебя влюбились с первого взгляда. И лишь под утро, навьюченная пледом и охапкой постельного белья, Анна поднялась на крышу, в комнатку, которую сразу назвала «гнездом» и которая с той ночи стала ее домом, когда б ни пришлось оказаться в Монреале. …Появились испанцы – два смуглых чернявых крепыша, объяснявшихся жестами. Оба портеры, «нижние», мельком определила Анна. Могучие ребята. Как обычно, из оживленной их перепалки на испанском она вскоре стала вылавливать смысл отдельных слов, а минут через пять уже понимала довольно многое. Во всем, что касается освоения чужой словесной ткани, она использовала принцип бинокля. Вглядывалась в движения губ, мысленно приближая бурлящую субстанцию, как бы наводя резкость. И точно как в бинокле, поток слов прояснялся до узнаваемых очертаний, пока не проступала ясно вся фигура языка. Но знала как только пареньки уйдут, они унесут с собой и эту силуэтную ясность слов. И затем ни одна испанская книга не пробудит в ее зеркалах ни капли смысла; лишь звучащее слово… Пока Женевьева, приветливо чирикая по-французски, замешивала в ванночке гипсовую массу, испанцы переговаривались между собой – разумеется, о двух этих женщинах. Один сказал старушки ничего себе. Ты бы не отказался с этой рыжеватой, а, Франсиско И Франсиско ответил ему в том смысле, что рыжая не так молода, как кажется, но еще вполне, еще вполне. Фигурка обалденная. Да только, сдается мне, эта парочка обслужит себя сама, без нашей помощи… – Прошу вас, кто первый – пригласила Женевьева. Указала на крутящееся кресло, выдвинутое на середину комнаты специально для экзекуции. Парни переглянулись и тот, кого второй называл Франсиско, с комическим испугом вытаращив глаза, уселся. Несколько мгновений, пока Анна смачивала ленты бинтов над умывальником, а Женевьева надевала на голову испанцу резиновую, плотно облегающую шапочку, мазала вазелином брови, ресницы, шею и грудь, парни перешучивались. Еще не поняли, что будет дальше. – Поехали, – кивнула Женевьева, выливая гипсовую массу на затылок, шею, плечи испанца. И в четыре руки они с Анной сноровисто ватой обложили его голову, стали плотно ее сверху бинтовать. Смуглое лицо сидящего портера еще держало остывающую улыбку в уголках живых полных губ, а вот его приятель разом посерьезнел. – Эй! – крикнул он. – А как Франсиско будет дышать! – Все будет хорошо, – сказала ему по-испански Анна. – Скажи ему не бояться. Полчаса. Мужчины! – Что, они беспокоятся – выкладывая мокрые планшетки бинтов из ванночки, спросила Женевьева. – Сами виноваты. Если б говорили по-французски или по-английски, я бы все объяснила. Она показала гимнасту черенок кисти, поднесла к собственному острому носику – Будет дышать! Не волноваться! Стала осторожно прочищать от крошек отверстия в ноздрях испанца. Она привыкла к странному умению Анны понимать любой прохожий язык. Хотя первое объяснение на тему этих странностей было болезненным. – Представь, эта сучка Тина, декоратор из художественного отдела, – что она говорит – усмехаясь, сказала Женевьева дней через пять после того, как Анна поселилась в «гнезде». Они уже обговорили массу тем, обсудили Бретань, Россию, загадочный большой город Киев, разницу между легкими и тяжелыми мотоциклами… Женевьева уже выплакала перед Анной свою первую любовь к актрисе, приехавшей к ним в городок из Леона, той актрисе, с которой и застал Женевьеву ее старший брат, после чего с семьей были навсегда порваны все отношения; выплакала и вторую любовь, к студентке факультета славистики, длинноногой взбалмошной итальяночке, – словом, когда Женевьеве казалось, что она знает Анну много лет… – …Так она говорит сегодня, сучка Тина «Ты что, пустила к себе жить эту женщину Она же ведьма!» Они сидели в «гостиной». Вообще-то квартира Женевьевы была выкроена из обрезков двух других, приличных и удобных квартир, что располагались справа и слева, и представляла собой две конурки, связанные коридором. Была еще треугольная, фантастически неудобная кухонька и туалет-душевая, где можно было мыться, только держа руки по швам. Но одна из конурок, метров в двенадцать, была очаровательна с полукруглой стеной, в которой дополнительным карманом оттопыривался в улицу стеклянный эркер, весь уставленный горшками герани. И вид из окна открывался благостный, совершенно диккенсовский – на угол тихой улицы со старым домом из седого камня, покрытым коростой темно-зеленого плюща. Анна вертела в руках испорченную волынку. Она пробовала дуть в нее, как дула в свою губную гармошку, но старый бурдюк одышливо вздыхал в безуспешных попытках взбодрить опавшее вымя. Разумней всего было бы выкинуть этот хлам, но Женевьева считала волынку лучшим инструментом в мире, поскольку на ней играют в Бретани. – Я ей в ответ что за глупости мелет твой язык! – Пустившись пересказывать сцену или диалог, Женевьева всегда заново переживала всю историю, заново разыгрывала действие, поочередно перевоплощаясь в персонажей. И сейчас щеки ее полыхали возмущенным жаром – «Что плохого тебе сделала Анна» – «Ничего, – говорит. И так подловато ухмыляется. – Просто она ведьма!» Анна отложила волынку и сказала – Если ты хочешь серьезно проверить инструмент, я отвезу его к Сене, а тот уж найдет мастера. И подняла глаза на оседлавшую стул Женевьеву. Та уже настроилась обсудить как следует «сучку Тину» и вероятно ожидала от Анны ответного возмущения. Но Анна молчала. – Вы что, поссорились – Я не знакома с ней. Сталкивалась раза три в коридорах. – Так какого черта она!.. Почему! Анна обреченно улыбнулась, развела руками и мягко произнесла – Потому, что я – ведьма. Говард долбанул клювом прутья клетки и выдохнул – У-ужас! Женевьева расхохоталась, но вдруг оборвала себя. С минуту смотрела на Анну. – Что это значит – усмехаясь, пробормотала она. – Ты умеешь колдовать – Нет, – пожала плечами Анна. – Ты… лечить умеешь – Не знаю… Не пробовала. – А что же ты умеешь – Женевьева глядела на свою новую подругу с недоуменной опаской. – Как тебе сказать… – неохотно проговорила Анна, глядя в окно. Хозяин идиллического дома напротив, перегнувшись через широкий подоконник, садовыми ножницами подравнивал те побеги плюща, что нахально вылезли из общего гофрированного покрова. – Просто я… кое-что вижу. – Что – Женевьева поморщилась. – В каком смысле – видишь – Ну… иногда вижу такое кино. Могу прокрутить его вперед, могу – назад… – Врешь, – по-детски выдохнула Женевьева. – Разыгрываешь! А меня, мою семью… можешь увидеть Анна вздохнула, заскучала… Всюду одно и то же. И эта милая маленькая Женевьева, – она ведь ни в чем не виновата. И так напряжена! – неприятно ей, бедняге. – Могу. Бабушка твоя сильно хромала, да Брат, старший… проклял тебя, а сам много лет любил чужую жену… А у тебя платье было любимое, фланелевое, темно-синее, в редкий белый горох. И воротничок белый… И в десять лет ты украла у бабушки из кошелька десять франков, чтобы купить билет на представление в цирк-шапито, и это не дает тебе покоя до сих пор. – Остановись, подумала она с привычной тоской, но все же закончила – Иногда… мысли твои вижу. Но это потому, что ты внятно, определенно мыслишь. Почти как вслух говоришь фразами. Женевьева вскочила со стула, ошеломленная. Растерянно разводила руками, будто пыталась их свести и не могла. Заметалась по комнатке. – Нет! – наконец, проговорила она. – Мысли! Ну нет! Как это возможно Выходит, любой человек перед тобой… словно голый! Даже хуже! Что такое наше тело по сравнению с нашими мыслями! – Она остановилась перед Анной, недоверчиво, натянуто улыбаясь – Ты шутишь… Ну… о чем, скажи… о чем я думаю сейчас Вот ты и доигралась со своей никчемной правдой, сказала себе Анна. Вслух спокойно проговорила – Ты думаешь, что на самом деле влипла в нехорошую историю, и… как бы теперь попристойней меня выдворить, и… целый вагон матерных ругательств. Женевьева отшатнулась, как будто ее ударили, залилась пунцовым, закрыла лицо ладонями. – Прости! – глухо бормотнула она. …Когда с рюкзаком Анна спускалась по винтовой лесенке из «гнезда», Женевьева рывком распахнула дверь квартиры и, загородив дорогу, с силой проговорила – Никуда не пойдешь! Не пущу! Будь они все прокляты, лицемерные твари! Вот тебе все мои мысли! -- -- …Вскоре испанец с гипсовым кочаном римской головы застыл в кресле. И уже минуты через две по его мускулистым плечам, по груди, животу побежали заметные волны дрожи. Несколько мгновений пленный Франсиско крепко сжимал подлокотники старого кожаного кресла, затем судорожно растопырил пятерни, как бы силясь нащупать в кромешной, закупоренной тьме хоть что-то живое… Его приятель с молчаливым ужасом взирал на друга, столь стремительно превращенного из человека в чудовище с гипсовой головой. Да… Процедурка вообще-то на удивление фантастична – и безжалостна, подумала Анна. Как будто тебя замуровывают в стенку, начиная с головы. И тебя уже мало волнует, где торчит твоя задница и чем она занята… Но что поделаешь, в работе это действительно удобно теперь – в каком бы из дальних филиалов цирка ни работали артисты – их точные размеры всегда будут под рукой у художников, портных, костюмеров, изготовителей париков. Вдруг закованный в гипс испанец истошно замычал – и такая мука звучала в глухом носоглоточном вопле. Анна опустила ладонь на мощную кисть испанского канатоходца, так похожую на Володькину руку, крепко сжала… И он, как ребенок, благодарно и судорожно схватил ее руку, и мял, и сжимал, и не отпускал до конца, пока Женевьева не разъяла затвердевшую форму надвое и не стала смывать с его бледного лица, с шеи, с могучих плеч грязь, вазелин и гипсовую крошку… …Ночью ей снились бесконечные ряды гипсовых голов, что отражались в зеркалах и кивали оттуда, пытались заигрывать, галантно заговаривать с ней на разных языках – в отличие от тех, настоящих, что неподвижно и осудительно застыли на полках в отупелом безмолвии. И правильно, думала она во сне, в Зеркалье все предметы оживают. И снова разгоняла мотоцикл до предельной скорости, отрывалась и летела вверх, вверх, пока не прорывала тонкую зеркальную пленку неба, радужную, как бензиновая рябь на весенней луже. А когда проснулась – в шестом часу утра, – опять думала о Машуте. В последние годы она думала о ней все чаще. Странно гораздо больше думала, чем об отце, которого продолжала любить горячо и преданно, как в детстве; которого похоронила честь по чести и оплакала по-людски, хотя обезумевшая Христина и собралась не открыть ей дверь и «нэ пидпустыть до домовыны!» Действительно, когда, прилетев на рассвете Анна позвонила в квартиру, Христина была уже одета, а может быть, и вовсе не ложилась и, увидев морозную, в клубах пара, свою воспитанницу, завопила почему-то не на своем вечном суржике, а по-украински – Дывиться, люды добри! Подывиться на цю курву з цырку! В квартире они были одни, если, конечно, не считать отца, лежавшего в гостиной в гробу с каким-то неприступным, непривычным для Анны лицом. – Сука, сука трэклята! Ридну маты ховати не прыихала, а за спадщыною зъявылася! Анна подошла к ней и молча обняла локтем за шею, привалила к себе. – Ну!.. Хватит… – сказала измученно. – Заткнись. С какой стати ты вдруг перешла на «ридну мову» И Христина послушно оборвала театральный визг, повисла на Анне всей тушей. – Нюта, мать твою-у-у! – завыла в голос по-настоящему страшно. – Мать твою-у-у-у!.. – Вот так-то лучше, – пробормотала Анна. Мельком подумала, что ей еще придется ответить за то, что она сделала в посольстве Украины. Вспомнила тусклые, расширенные зрачки сотрудницы отдела виз – как там ее величали консулом – и свою холодную ярость, ничем не оборимую, потому что в эти минуты отец умирал. «Хорошо… Явитесь за паспортом завтра к девяти». – «Нет… – ровно, без выражения, удерживая ту между зеркалами, – вы это сделаете немедленно… в срочном порядке… Достаньте печать… Она во втором ящике стола…» Впервые подумала о том, что ведь Христина любила отца. Недаром после смерти Машуты перебралась в эту квартиру и до последнего дня обстирывала «доктора Нестеренку» со всей деревенской истовостью, которую пронесла и сохранила в суматошной жизни большого города. На следующий день после похорон на линованной бумаге из вечной стопки на папином столе, аккуратным оборотнем, столь подходящим к случаю, Анна написала на имя Христины завещание. И для верности еще какую-то дарственную «на спадщыну», то есть наследство. Неделю угробила на идиотские оформления у нотариуса и адвоката. И Христина разом превратилась в старуху. Глупую одинокую старуху с нареванным красным лицом, сиднем сидящую в хоромах. То и дело она кричала через комнаты, как в детстве – Ню-у-у-та-а-а! И когда Анна появлялась в дверях, со своим тихим – Ну что ты орешь – говорила – А вот уидэшь, и никого нэ буде, шоб позваты. Про отца она рассказывала безостановочно – что ел, что пил, кто навещал его за месяцы болезни, и как душевно в госпитале отнеслись, и как красиво же, Нютычка, отца похоронили, правда А цветов сколько, а какие слова говорили! – вероятно, эти многажды повторяемые заклинания были ей необходимы и целебны. Анна же не чаяла вырваться из вязкого, насквозь пропахшего безумием и бедой, своего – да уже и не своего, и давно уже не своего – дома. – А плакав-то пэрэд смэртю як! – говорила-пела себе Христина, раскачиваясь на диване. В разговоре она теперь переходила с суржика на украинский, и вновь суржиком выпевала. – Бидный, як плакав! – О Машуте – угрюмо спросила Анна. – Не. – Та удивленно подняла белесые брови. – О тибе… Таки слезоньки катились, катились… И усе повторяв «Христина, сколько ж ей было дано! Сколько дано!..» Я прям охолодела вся! Та шо ж это, думаю, – плаче, як за покойныцей… И вдруг спохватывалась, вспоминая, что стала владелицей такого непомерного богатства. – Дзэркало с кладовой достану, – приговаривала-лечила саму себя. – Одне дзэркало зараз сколько стоить! Оно ж усе пылью заросло. – Потом, – попросила Анна. – Потом, когда уеду. -- -- …Одевшись, она присела к откидному столику и часа два поработала на компьютере Женевьевы, который всегда забирала сюда на время своих приездов. На дисплее чередой всплывали персонажи «Цирка Дю Солей». Фотография была бескорыстной страстью Женевьевы. Этот мир, не слишком приветивший малышку в реальном времени, пропущенный сквозь видоискатель фотокамеры, преображался. Он становился значительным, трогательным, блистательным и щемяще мимолетным. Особо удачные ее снимки шли на открытки «Цирка Дю Солей», в буклеты, в альбомы, висели в кабинетах у начальства. Вот остро закрученные, сине-желтые полосатые купола шапито, как вихрящиеся под ветром барханы. Белые прожектора на вышках, смятые ветром флаги. И даже еле слышная музыка чудится. А вот фотография «хауструппы» из «Аллегрии» ребята скучились после спектакля, все еще возбужденные, в гриме, в костюмах. Еще вздымаются в учащенном дыхании накладные выпуклые груди. В свете прожекторов видны мельчайшие детали изысканного грима с вкраплением цветных стекол, золотых и серебряных блесток. И боязно и смешно рассматривать маски монстров и карл оторопелые, зловещие, печальные, гротескные черты из сказок, воплощенные искусными художниками. Костюмы невероятные, фантастические; каждый – шедевр дизайнера и продуман до последней блестки, усаженной между бровями. Каждый расписан, как венецианское стекло, – радужными разводами. Любая деталь костюма – лосины, сапожки с загнутыми носами, умопомрачительные пряжки, застежки, пуговицы, эполеты – неповторима и стоит бешеных денег. У того – султан из перьев, у того – высокий труба-цилиндр, у этого вздыбленный парик, словно из ночного кошмара. И вместе эта небольшая компания артистов будто вывалилась из дивного и веселого, и пугающего сна… А вот крупный план печальный клоун, знаменитый Леня Катков белые оладьи губ, красный мячик на носу, черная слеза с оттяжкой под левым глазом. И бровь над ней гораздо выше другой, словно удивленный грустный парашютик опускается… «Девушка-змея». Она из Китая, и равных ей в жанре нет. Огненные павлиньи глазки и зеленоватые змеиные чешуйки по всему телу. Ни единой складки, смотрится как кожа на теле. Снята в момент, когда ягодицами уселась самой себе на затылок. Загадочно-замкнутое лицо, подбородком упертое в пол; закинутые ноги вытянуты бревнышками. И вот она же путаница тела, немыслимый клубок конечностей… Хомут ноги, надетый на шею. А это новое серебристо-белая акробатка на батутном кресте. Схвачена охотником-объективом в мгновение сальто руки раскинуты, лицо смазано, сохранен лишь огромный глаз и изумленная бровь… …Когда Анна спустилась, Женевьева уже стояла над сковородой, переворачивая ножом свои фирменные Galettes bretonnes – блинчики из гречневой муки с яйцом. Христина всю жизнь готовит их на завтрак и даже не подозревает, что это чуть ли не основное блюдо бретонской кухни. Во всем Женевьева оставалась бретонкой. И католичкой, несмотря ни на что. Над ее тахтой висело распятие, и каждое утро, едва глаза продрав, она вначале проговаривала молитву убедительным жарким шепотом, а потом уже наливала первую бодрящую рюмочку виски или коньяка. Ежегодно она уезжала на август в Бретань, бродила там с фотоаппаратом с утра до вечера, нанималась – охота за типажами! – на плевые работенки, выдавая себя за студентку и фотографируя как одержимая. Всякий раз привозила целую выставку новых снимков, полностью заменяя экспозицию на стенах. Те, что висели сейчас, Анна знала наизусть. Вот трое рыбаков в неожиданных розовых блузах на фоне розовых же рассветных волн. Вытаскивают сети ритм сопряженного усилия сливается с ровным колыханием воды. Похоже на современный стильный балет – невидимый прожектор восходящего солнца будто сцену озаряет… А вот другая фотография. По берегу в сумерках бредут две женщины в черных платьях и очень странных головных уборах – высоких, белых, как поварские колпаки. И на втором плане, повторяя их путь, по гребню холма уходит и тает в мелкой осенней мороси вереница сгорбленных менгиров – неотесанных, грубых столбов. Далеко-далеко еле виден маяк на выступе скалы. И даже йодом пахнет от мерзлых водорослей, оставшихся на берегу после прилива. В «гостиной» висели еще несколько фотографий бурного, очень бурного моря. Одна лишь бушующая вода с обрывками пены на вздутых, как напряженные мышцы, волнах… Говард молча и важно разгуливал поверх клетки по утрам он бывал немногословен. Но при виде Анны встрепенулся, немедленно перелетел к ней на плечо, ущипнул за мочку и сварливым голосом интимно осведомился – Анна-мальчик Дай поцелую – Ну, целуй, – разрешила Анна, почесывая ему горбик. В видео-плейер была вставлена кассета спектакля «Аллегрия» – Женевьева не могла и часу прожить без любимого цирка. Белая Певица на экране, один из символов империи «Цирка Дю Солей» (сувенирная куколка с ее чертами, в белом платье, продавалась в лавке административного корпуса вместе с фирменными майками, чашками и прочим барахлом), тянула мелодию своим глубоким зыблющим голосом волынки. – Ты знаешь, – кивнула на экран Женевьева, – что это была моя идея Я сказала Ги и ребятам волынка, настоящая утробная занудь волынки, вот что должно оттенять зрелище – оно ведь всегда у нас дико напряженное… Музыка в спектаклях, говорила я, должна быть кельтской, эротической и оригинальной. – У тебя там новые фотографии, – сказала Анна. – В компьютере. Кое-кого я не знаю. – Да! Там два новых китайца. «Огненное колесо» – ты видела Виртуозы! Потрясающий темп. И еще… – Она вдохнула и после коротенькой паузы выдохнула – Необыкновенная русская гимнастка… Она такая нежная, Анна… Знаешь, гимнастки обычно грубоваты, а эта… Ее зовут Э-ле-на – я правильно говорю по-русски.. Правда, это прекраснее, чем просто Хелен В этом какая-то бесконечность, не ограниченная согласными… Ба-а! Похоже, новая привязанность, подумала Анна, поглядывая на острое личико Женевьевы. …Тонкорукая, голенастая ученица деревенской католической школы – длинная шейка в вороте черного шерстяного платья. Она сидит на представлении цирка – ошарашена, потрясена! Худые, красные, в цыпках руки безостановочно расправляют на коленях подол. Блестящие черные глаза пожирают гимнастку в допотопном розовом трико – звезду этой жалкой безвестной труппы, что отважилась добраться в их глушь на побережье… Название цирка Похоже, итальянское, почти неразличимое на мокром от дождя брезенте шапито. – Я послезавтра уеду, – сказала Анна, доедая блинчик. На экране огромный Монгол с точно таким же и абсолютно так же загримированным Монголенком – красные яблочки румянца на выбеленном лице – синхронно и в немыслимом темпе проделывали один трюк за другим. Горящие головни взлетали и расшивали воздух фантастическими узорами; огненные хвосты свивались в вензеля и виньетки… Ай, браво! Что ни говори, высочайший класс. – Уже послезавтра – удивилась Женевьева, и Анна поняла, что да, свершилось ее подруга серьезно увлеклась. Иначе б не говорила так спокойно о скором отъезде Анны. – Мне нужно ехать в Бостон, к Сене. Там такое ужасное дело у его старого друга украли очень ценную скрипку. – О боже, – вздохнула Женевьева. – Всюду свои страсти. Это точно, мысленно согласилась Анна. – А ты еще встретишься с Филиппом – Не сейчас. Честно говоря, я раздражена после вчерашнего. Филипп – человек умный, дальновидный… но абсолютно беспринципный. К тому же, у него есть тайный интерес. Он протежирует своего человека и надеется уломать Ги. Словом… надо отпустить ситуацию. Пусть пока крутится и зреет. Я люблю в дело включаться, когда без меня уже невозможно. Плесни-ка мне еще кофе. Спасибо! И каплю молока… Я, знаешь, придумала одну штуку с освещением… Можно добиться невероятного эффекта. Такого еще не делали берем вертящиеся призмы, световой сканер и четыре зеркала, так И одно я ставлю за прозрачным занавесом… …На самом деле она была недовольна собой и тем, с какой горячностью расписывала вчера Филиппу преимущества ее проекта гигантская зеркальная шкатулка с откидными стенками, на колесах. Мгновенно перемещается, раскладывается, собирается – куча возможностей для совершенно парадоксальных мизансцен! Зачем надо было так раскрываться перед этим лукавым человеком, спрашивала она себя Так бесполезно раскрываться… Филипп, говорила она, я действительно очень заинтересована в вашей площадке. В таком масштабе я еще не работала. Вообрази, что будет на сцене и в зале, когда ваша «хауструппа» – в сущности, несколько человек – появится в моих зеркалах! Задние ряды мы увеличим… Несметные полчища сказочных существ! Только представь, как они напирают отовсюду; куда не поверни голову – они везде! Даже на потолке! Жители целой сновиденной планеты! Исполинский мираж! Иная, зеркальная вселенная! Филипп сидел, улыбаясь, кивая, положив одну ногу на острое колено другой, чуть подрагивая носком мокасина. Свою каштановую, с проседью, бородку любовно разравнивал двумя пальцами. …Из дому они выходили вместе. Недовольного Говарда водворили в клетку и, пока спускались по лестнице, слышали его возмущенный крик – Берегите попуга-а-а-я! -- -- Перед отъездом она, как обычно, пригласила Женевьеву пообедать в одном из тех баров на улице Сан-Катрин, где собираются геи. Вечерами там играла музыка в стиле «рейв» – под нее танцевали молодые мужчины, по ходу танца разоблачаясь снимая майки, рубашки, демонстрируя красивые тела. Женевьева почему-то любила эти жесткие и громкие тусовки. Анна же, измученная цирковыми литаврами, давно не переносила любого повышенного звука – разве что вопли Говарда ее не раздражали. Но днем здесь можно было просто пообедать, и недурно. – Ты не возражаешь, если к нам присоединится Элена – осторожно спросила Женевьева утром. Анна улыбнулась, сказала – С какой бы стати мне возражать – А я, – радостно подхватила малышка, – буду сидеть, и слушать, как вы говорите по-русски! Элена оказалась холодноватой блондинкой с высоко подбритыми бровями, от чего с лица ее не сходило некоторое изумление, слегка брезгливое. Как будто минуту назад она узнала что-то крайне для себя неприятное… Все же именно брови дирижируют общим выражением лица, подумала Анна. Ну что ж, если Женевьева от нее без ума, если та будет способна ответить толикой чувства… И правда пора бедной малышке хоть на некоторое время кем-нибудь разбавить компанию Говарда. Под умиленным взглядом Женевьевы они вяло поговорили по-русски – обмен мнениями о здешних цирковых порядках и попытки нащупать общих знакомых, попытки безуспешные – Элена попала в «Цирк Дю Солей» из спорта, а не из цирка. Затем перешли на такой же картонный английский, который новая пассия Женевьевы знала в пределах школьной программы. Интересно, как они общаются на этом убогом языке Впрочем, язык тут неважен… Минут через сорок – как раз подали рыбу – Элена удалилась в туалет, и Женевьева, перегнувшись через стол, взволнованно спросила, касаясь рукой локтя Анны – Тебе она понравилась Правда, она очень изысканная – Очень, – подтвердила Анна, вспомнив, как называли таких баб в их цирковом обиходе «лоноа на цыпочках». – Мне кажется, она… немного ревнует меня к тебе! – хихикнув, сообщила малышка. Анна заскучала – это часто бывало в последние месяцы. Безотрадная, не мышечная, а душевная смертная слабость обволакивала ее; она про себя называла это скукой – «вдруг навалится, ангел мой, Нюта, шершавая сука-скука…» – хотя давно стоило бы назвать как-то иначе… Все чаще ее охватывало внезапное желание немедленно оказаться в другом месте. В каком Не важно. Скорее сесть на мотоцикл – и унестись… И нестись… пока не застонут, как в молодости, загнанные мышцы, не запросят покоя… Вот и сейчас ей вдруг захотелось подняться, выйти на воздух, оседлать своего коня… Она даже нащупала в кармане бандану. Нет, надо завершить обед, рассчитаться и по-человечески проститься с Женевьевой. Она оглядела пустой по дневному времени бар, скользнула безразличным взглядом по стене напротив, где между двумя дикими красно-синими плакатами с полуголыми парнями висело больное зеркало в белесой коросте. В зеркале отражалась дверь дамской комнаты. Вот она приоткрылась… В следующее мгновение, растянутое, как орущий от дикой боли рот, она увидела в проеме двери повешенную Элену, что болталась в лонжевой петле и смотрела на Анну стеклянными багровыми глазами на изумленном мертвом лице… Анна поперхнулась, закашлялась… Откинулась к спинке стула и застонала. – Что! – всполошилась Женевьева. – Что с тобой – Ни-че-о… – еле ворочая языком, пробормотала та, укрыв лицо ладонями. – Спазм сосудов… может, погода… мигрень… К столику уже приближалась Элена со свежей помадой на гладких тонких губах. Вскоре она извинилась и ушла, несмотря на явное огорчение Женевьевы. Звенящая головная боль, что обрушилась на Анну с увиденной в зеркале картиной, все билась в заглазных колодцах и, по опыту, могла продолжаться бог знает сколько. Она попросила у официанта счет, помедлила… Через окно она видела свой мотоцикл на открытой стоянке. Сейчас, сказала она себе, проститься, расцеловаться и – выйти… И забыть обо всем… Нет, Ты не впутаешь меня!.. Проклятье!!! Ты мною не развлечешься!.. Поднимись, сказала она себе, и иди… Ты – прохожий, который случайно увидел не предназначенную для его глаз интимнейшую картину… – Женевьев… – проговорила она с трудом, не поднимаясь. – Послушай меня… Послушай меня, ради бога, и не спрашивай ни о чем. Только поверь мне, и все. Не стоит сильно привязываться к этой девушке. И подняла на подругу покрасневшие глаза. Женевьева удивленно и обиженно уставилась на Анну. – Почему ты так говоришь! – пролепетала она. – Это странно и… обидно! Анна поняла, что никогда не сможет ей сказать. Никогда. – Умоляю… Умоляю тебя! – с нажимом повторила она, схватив руки Женевьевы. – Не привязывайся к ней! – Но почему! – оскорбленно крикнула та, вырывая руки. Ее растерянное лицо побледнело, губы дергались, словно ощупывая и сдерживая слова, которые готовы были сорваться безвозвратно. Анна молчала, опустив веки. Боль выгрызала в зеркалах каверны особо тонкими, инквизиторскими сверлами… Женевьева заговорила, шумно вдыхая, перебивая саму себя резкой жестикуляцией – Ты!.. Ты много лет была для меня!.. Но я живой человек, понимаешь, живой, может быть, жалкий, даже преступный, как говорят мои братья… но я тоже хочу тепла! – Ее беспомощные руки будто пытались остановить поток слов, и бессильно падали на стол, и снова взлетали к самому лицу. Умнейшие талантливые руки, более значительные, чем маленькое, с острым профилем лицо нелепой птицы. – Я живая! Ты ничего не могла мне… то есть, прости, я не то хотела, мы подруги, да… но и ты должна меня понять… И это очень эгоистично, если ты!.. Может, тебя волнует – в бытовом смысле.. Тогда не беспокойся, твоя комната всегда останется… Принесли счет. Анна вложила купюры между плоских кожаных створок, насыпала поверх монеты чаевых. Поднялась, сняла со спинки стула и надела свою кожаную «косуху», повязала на шею бандану… Женевьева сидела за столом с несчастным лицом, уже сама себя проклиная за то, что наговорила столько лишнего. Анна склонилась и, обеими руками опершись о ее худенькие плечи, поцеловала взлохмаченную, как хохолок попугая, макушку. Проговорила – Да, комната… Комната – это большое удобство. Вышла на улицу и еще минуты две по привычке осматривала мотоцикл. Потом села, надела шлем, проверяя – пальцы сами собой бегали по застежкам, – все ли надежно. Боль плескалась внутри глаз, шевелилась во лбу, накатывала в виски бесконечным прибоем… Даже через окно видно было, как подавлена Женевьева. Ее одинокая, чуть ссутуленная фигурка за столом оставалась неподвижна и – Анна убрала подножку и тронулась с места – через мгновение унеслась вбок и за спину вместе с кафе, бензоколонкой, вместе с богемным забавным районом Плато, уволакивая за собою весь цирковой, церковный город Монреаль. -- -- – Нет, детка, дай я сам поведу… В этом городе особо чокнутые развязки, и полностью отсутствует дорожная разметка. А ты, как обычно, рванешь, снося деревья по обочинам. Знаешь, есть гениальный здешний путеводитель, разделенный на главки «Как делать покупки в Бостоне», «Как посещать рестораны в Бостоне»… Так вот, раздел «Как водить машину в Бостоне» содержит единственную фразу «В Бостоне лучше не водить»… – Расскажи о Мятлицком, – попросила Анна. – Я писал тебе у Мятлицкого горе. Пропал его Страдивари. Причем замечательный Страдивари. – Ну, само собой, – отозвалась она. – Нет, не само собой! – возразил Сеня. Он встретил ее утром в аэропорту, уговорил не брать мотоцикл и в связи с этим (ненавидел ее мотоциклы, идиотский байкерский прикид – кожаную куртку, и шлем, и кошмарные перчатки) – пребывал в отличном расположении духа. – Отнюдь не само собой! За свою жизнь тот настрогал порядка двух тысяч инструментов. И неудачные не уничтожал, не переделывал, а оставлял, какими вышли. Кроме того, никогда не знаешь – принадлежит инструмент авторству самого Мастера или вышел из рук учеников. – Вот те на… – рассеянно заметила Анна. Но Сеня знал, что каждое его слово мгновенно откладывается на какие-то непостижимые для него полочки, откуда и достается по первому зову в любое время, в полной сохранности, включая интонацию, с которой было произнесено. – Лучшие скрипки – это Гварнери, – продолжал он. – Тот за свою жизнь сделал их немного, и каждая на вес даже не золота, а бриллиантов… Видишь, что вытворяет этот идиот Он даже не показывает, что намерен повернуть! Говорю тебе, это полный беспредел. Почти как в России. Да, прости. Страдивари Мятлицкого. Он как раз был замечательным, и вот его украли. – Каким образом – Увели скрипку из артистической. Там две смежные комнаты, и из второй есть дверь в коридор. Пока Профессор выслушивал комплименты после концерта, инструмент просто вынесли. Детка… – Он виновато глянул на нее. – Прости, что потревожил. Но я подумал, вдруг тебе удастся… – Увидим, – оборвала она. – И смотри на дорогу. Расскажи еще о нем. Ты к нему привязан. – Да, – сказал Сеня. – Знаешь, он мне дорог. Я ведь закоренелый и вечный сирота. А он кое в чем напоминает деда. Какой-то естественной, врожденной значительностью… Это трудно объяснить… Я тебе и писал, и рассказывал. Родился Мятлицкий в Варшаве, но в детстве жил в России и хорошо говорит по-русски, даже настаивает, чтобы я с ним говорил по-русски «тренировать мышцу». С ума сойти! Человеку девяносто три года! Вот на таких людях держится мир… «Тренировать мышцу», да… Так вот, в середине двадцатых шестнадцатилетний Анджей Мятлицкий поехал в Германию и поступил в класс знаменитого Карла Флеша. И поскольку уже тогда был изрядным виртуозом, очень скоро маэстро назначил его своим ассистентом. Во всяком случае, когда к Флешу однажды явилась маленькая девочка, восьмилетняя Ида Хенделл – а Флеш в свой класс детей не брал, – Мятлицкий, сжалившись, стал с ней заниматься сам… Она выступает до сих пор, скрывая возраст, всюду появляется со своим пудельком, который путается у всех под ногами и по вздорности характера может сравниться только с хозяйкой. Мятлицкий – единственный, кто помнит, сколько ей лет… …Минут пятнадцать они ехали благочинными тишайшими улицами. Судя по могучим платанам и липам, район этот был старым и респектабельным уже лет сто назад. От дороги поднимался безупречный ворс зеленых косогоров и при каждом – роскошная усадьба. Каждый особняк на свой лад – с витражными вставками в окнах, с резными колоннами, с просторными деревянными террасами, на которых утренний ветерок пошевеливал пустые сети гамаков и легкие кресла-качалки. Оглушительный птичий гомон стоял здесь, совсем как в лесу. Наконец, остановились у одного из домов тот же гамак, та же качалка, на которой невозмутимая белка рассматривает какую-то добычу в цепких лапках. – Тишина… – сказал Сеня, оглядываясь и захлопывая дверцу. – Мы приехали минут на десять раньше. Может, профессор еще не готов Ну, пойдем… – А это удобно – Пошли, я здесь привычен, как приходящая домработница… Однажды выступал неподалеку, не смог завести свой тарантас, дошел сюда пешком, довольно искусно проник в дом – было уже поздно, не хотел будить старика, – улегся на софе в гостиной и отлично переночевал. А утром меня невозмутимо покормили. Шуганули белку, поднялись по деревянным ступеням, которые не мешало бы заново покрасить. Сеня толкнул дверь – она оказалась незапертой, – и они вошли в небольшой холл, заставленный очень старой потертой мебелью. Рогатая круглая вешалка была точно такой, какие в Аннином детстве стояли в приемной любого киевского учреждения. В широком проеме распахнутой на обе створки двери видна была часть просторной гостиной с камином, заставленной резными и инкрустированными столиками, креслами, секретерами, козетками, застланной множеством разностильных и разномастных ковров и ковриков и по стенам увешанной картинами, рисунками и фотографиями. На стиль здесь плевали, и правильно делали. – Профессор, ау! – крикнул Сеня. – Анджей Владиславыч! Никто не отозвался, хотя слышно было, как где-то шумит вода. – Неудобно, – сказала Анна. – И как это дверь открыта… – Ну, в этом районе может быть открыта даже черепная коробка – никто ничего не украдет. – А как же Гварнери Он с ним моется Сеня расхохотался, хотя Анна почти не шутила. Он, бывало, так странно воспринимал многие ее вопросы – неизвестно чему улыбался, даже хохотал. – Дай кое-что покажу, – сказал Сеня, приобнял ее за плечи и стал водить вдоль стен, то и дело натыкаясь на столики и секретеры, чуть не опрокидывая с них канделябры, шкатулки, серебряные кубки. Ему хотелось показать Анне множество фотографий, на которых Мятлицкий был запечатлен с таким количеством знаменитостей, что рябило в глазах. Старые – коричневатые, зеленоватые – и новые, цветные портретные, постановочные, случайные… Мимоходом сделанные на лестницах и в фойе концертных залов, с оркестром на сцене и в артистических комнатах, среди букетов. Летние, беспечно щелкнутые фото на кораблях – в шезлонгах и с сигарой в зубах; за рулем авто столь музейного вида – еще с клаксоном, – что не верилось глазам; в ресторанах и барах, за столиками на террасах парижских, мадридских, лондонских кафе; в холлах помпезных отелей, среди золоченного высокомерия огромных зеркал, в барочных креслах с львиноголовыми ручками, в студиях звукозаписи… И на трапах допотопных самолетов, и даже у открытого люка вертолета, уже готовый внутрь нырнуть, элегантный, в длинном сером пальто и мягкой фетровой шляпе, стоял, пригнувшись, с футляром в руке, виртуоз Анджей Мятлицкий… – Девяносто три года, – заметил Сеня. – Было время запечатлеться… Послышались медленные шаги, и на лестнице показались неторопливо сходящие ноги в домашних тапочках и пижамных брюках. Появился халат, свободно схваченный на животе пояском… майка под халатом… нарисовался профессор Мятлицкий целиком. М-да… ожидая гостей, можно было надеть и что-нибудь поприличнее халата. Но старый ссохшийся сгорбленный человек с седой всклокоченной гривой явно чувствовал себя и удобно, и превосходно. – О, – проговорил он, сразу направляясь и обращаясь к Анне, протягивая ей руку. – Саймон, вы рассказывали о ней и даже хвастали ею, но не предупредили, что она такая… – Какая – уточнила Анна серьезно. Ей Мятлицкий сразу понравился. – Глаза вот такие, милейшая, – не на каждый день! Такие глаза каждый день не носят! Словом, старик оказался еще и галантным кавалером. Выяснилось, что скоро должна появиться Юлия, дочь Мятлицкого, – она тоже хотела познакомиться с Анной, – а также внучка («О, вы увидите, какая красотка, я ее обожаю!»). Да, вспомнила Анна, Сеня писал об истории усыновления китайской девочки. – Но пока нам не возбраняется выпить кофе – спросил Сеня. – Конечно нет, если вам не лень его приготовить, – мгновенно отозвался профессор. – Я так и знал, что обречен прислуживать всей компании… Анна сразу расслабилась. Ей давно не было так уютно, как в этом доме, заставленном любимыми вещами, закруженном и согретом длинной, длинной жизнью… Сеня ушел на кухню – она тут же располагалась, на первом этаже за гостиной – и словно в пинг-понг играл, продолжал оттуда перекидываться с Профессором колкостями, вполне домашними. Наконец, появился с подносом чашки, сахарница, какие-то печенья в вазочке. – Слушайте, Саймон! – воскликнул довольный Мятлицкий. – Я подозревал, что на моей кухне вы ориентируетесь лучше меня, но вам удалось невозможное где вы нашли это супервредное вкуснейшее печенье – Юлия прячет его уже две недели! – Я просто потянулся к верхней полке. – Бросайте ваш фагот – ей-богу, в должности моей домработницы вы заработаете куда больше. А потом я устрою вам пенсию. Я же бессмертен, как старый попугай. При упоминании о попугае Анна стала рассказывать о Говарде. Профессор смеялся, переспрашивал, вскрикивал – Как Как «Берегите попугая» Очень остроумно… Здесь было хорошо… хорошо… Легкий, заботливый к своим обитателям, улыбчивый дом. Зеркал нет – это неправильно! Над камином должно висеть большое квадратное зеркало, отводить и поглощать… Анна поднялась, сама того не заметив, стала бродить по гостиной… Хорошо… хорошо… Какая-то тревога и даже страх, связанные с обитателями этого дома, существовали не здесь, а извне. И тревога, и страх были отлакированы, как изящно вырезанные красноватые деки новой китайской скрипки. – …Нет, в Варшаве мы жили на улице Медовой, 10. По-польски звучит на legato – «Миодова»… – говорил Мятлицкий. – Дом, так называемая «каменица» – солидный, с квадратным внутренним мощеным двором… А цвет фасада – охра, так любили в Варшаве… Я все отлично помню – видите, Саймон, как добротно прежде мастерили людей Не за страх, а за совесть. Я и Россию помню отлично. После революции отец перебрался в Самару, а затем в Саратов… И там я продолжал учиться у профессора Зискинда. Был таким маленьким вундеркиндом-виртуозом… А время-то, представьте, – голод, холод… Жена учителя была модисткой женской обуви. И она сшила мне сапожки – но на женской колодке. С каблучком. Так что в возрасте восьми лет я ходил в сапожках на каблучках. – Опасная шутка, сказали бы нынешние психологи, – заметил Сеня. – Вам сливок добавить – Да… каплю! не плещите от всей души!.. Шутка опасная, но ничего плохого со мной не произошло, что может подтвердить нескончаемый список моих возлюбленных… Анна, – сказал ей в спину Профессор, – еще каких-нибудь лет десять назад вы бы от меня не спаслись! – А я бы и не особо старалась, – любезно отозвалась Анна, и Сеня умиленно подумал, как она всегда точно соответствует собеседнику, словно отражая его и сама отражаясь с ним в невидимых зеркалах. – А вот это, – вдруг сказала она, указывая на одну из фотографий, – цирковая гардеробная! Вот, латунная заклепка на уголке кофера. На фотографии молодой Мятлицкий стоял рядом с улыбчивым кудрявым молодым человеком. – Правильно! – отозвался Профессор. – Варшавский цирк, двадцатые годы. – А кто это Мятлицкий прищурился, помедлил. – Вам вряд ли что-то скажет это имя… Впрочем, в России его должны еще помнить. А в довоенной Европе знала каждая собака… Но вот когда нас сняли рядом… я был уже известен, много выступал, а он, хотя и производил потрясающее впечатление, был мало кому знаком. Трупом работал… В цирке. – Кем-кем – засмеялся Сеня. – Трупом, – охотно улыбаясь, повторил Профессор. – Умирал на публике, совершенно коченел, каждый сам мог потрогать. Я тоже вышел, потрогал… Потом он оживал… – Только вы забыли назвать его имя. – Да Что вы говорите! Это и называется – старость. А вот он мое имя знал, уже когда я вошел в его артистическую. Он сидел, грим снимал. Бросил на меня взгляд в зеркале и сказал «А вот и Джидек явился!» Я потерял дар речи. – Ну, вас он мог знать и по афишам. – Но он сказал – «Джидек». Так мое имя, «Анджей», переделывали только дома, сестры… А вот и Джидек явился! – голосом моей мамы… Это был легендарный Вольф Мессинг, который предсказал конец Гитлера и потому вынужден был бежать в Советский Союз, где погиб. – Почему погиб – возразил Сеня. – Он выступал в каких-то клубах до самой старости. – Выс-ту-пал! – презрительно воскликнул Мятлицкий. – Человек, который видел будущее, свободно читал мысли собеседника и… и бог знает на что еще был способен… он – выс-ту-пал Вот я и говорю погиб! На улице хлопнула дверца машины, кто-то взбежал по ступеням, и властный женский голос крикнул по-английски – Папа! У тебя опять открыт гараж! – Вот и Юлия, и с порога она должна дать мне указания по правильной жизни! – Профессор тоже перешел на английский, и дочь – высокая, худая, с отцовскими чертами некрасивого, угловатого и большеносого лица, немедленно подхватила, на ходу снимая плащ, вешая его на старинную круглую вешалку – А если не дать тебе указаний, ты станешь делать, что заблагорассудится. – В мои несчастные девяносто три года, – добавил отец. – В твои прекрасные девяносто три года! Анна переглянулась с Сеней, и тот молча улыбнулся. Испытанный дуэт с годами обкатанной программой выступал на публике так слаженно, что никаких репетиций не требовалось они начинали с любого места партитуры. Юлия вошла, Анна была представлена, внимательно и придирчиво осмотрена и оценена почти явно, без всякого стеснения. Разве что скинуть обувь ее не попросили и не проверили, наподобие школьных дежурных, чистоту ногтей. Нет, эта хлесткая, с молниеносной реакцией женщина не излучала ни тревоги, ни страха. Она принадлежала этому дому, выросла в нем, любила отца и все, что с ним связано. – А где Эдна – спросил профессор. – Эдна почему-то упрямилась, уверяла, что ужасно занята. Но я настояла, она придет. Попозже… Ну, вы тут совершенно проголодались без меня Я привезла кучу деликатесов… Она унесла сумку на кухню, отец пошел следом – присмотреть, их голоса продолжали звучать весело и резко, то взвиваясь, то слегка утихая… Раза два они одновременно и совершенно одинаково рассмеялись. И над этими семейными, в одной тональности, голосами напряженно подрагивая, зависло имя – Эдна. …За обедом отец с дочерью продолжали общаться друг с другом и гостями чутким дуэтом. Один начинал фразу, другой подхватывал. Видно было, что эти двое обожали друг друга, хотя беспрестанно друг друга поддевали. – Она вся в меня, начиная с костяного носа крупной птицы и невероятной выносливости в любой работе… – И кончая ужасным характером, – подхватывала дочь. – О да, характер у нее с детства милейший. Помню, когда ей было лет семь, мать вознамерилась устроить ее в особо престижную школу. Очень дорогую и очень престижную! Там даже требовалось пройти собеседование. Ну, с утра ее нарядили завили кудри, надели белое пальтишко, белые ботиночки… – И большой красный бант, так идущий к моим каштановым кудрям… – Да. И большой красный бант. Но за все так называемое собеседование… – …когда надо было очаровывать послушанием трех селедок с законченным сроком годности… – …короче, все собеседование девчонка просидела, надувшись, и не выдавила ни слова! На обратном пути я спросил «Что ж ты молчала, Юлия, когда тебе задавали вопросы» Она важно ответила «Я была нерасположена»… На это я промолчал, но когда… – …но когда мы проходили мимо ближайшей огромной лужи, он внезапно толкнул меня прямо в середину этой вонючей жижи! И я сидела там, очумевшая, по уши в грязи! – Да-да!.. «Что ты сделал! – возопила она из лужи. – Почему!» Рассказывая, Профессор вопил по-настоящему, округлив голубые глаза в глубоких морщинах, явно получая свежее удовольствие от давнего происшествия. В то же время, он не отнимал реплик у Юлии – тех реплик, которые, согласно партитуре, должны были принадлежать только ей. Вот и сейчас, проорав, умолк, а Юлия закончила – Отец пожал плечами и царственно ответил «Я был расположен…» Между тем, гнетущая тяжесть в залобном пространстве все усиливалась. Пульсирующее кольцами зло истекало из имени Эдна. Юлия позвонила опаздывающей дочери – та уже была в дороге. Анна подняла на Сеню глаза. Он сидел в кресле напротив, почти все время молчал, посматривая на нее с тихой тревогой, и когда Профессор и Юлия с ожесточенным воодушевлением заспорили, надо или не надо поливать в зимние месяцы кактус на веранде («Что ты забеспокоилась – летом! – о зимнем самочувствии этого говенного кактуса» – «Говенного! Отличная аттестация редкого растения, которое я привезла тебе из Гватемалы, можно сказать, на собственной груди!!!» – «О, прости, я должен был помнить, что только твоя жестоковыйная грудь в состоянии перенести кошмарные колючки, о которые я дважды занозил свои драгоценные пальцы!») – Сеня украдкой послал ей одними губами умоляющий поцелуй, словно заранее прося прощения – за что Профессор успел еще рассказать очередную сплетню о старой жирной Филлис Лейн, которая не встает с кресла, но бесконечно колесит по странам и континентам, повсюду давая мастер-классы. Стучит клюкой, орет, выстукивая ритм. У нее столько учеников, что страны и города полностью смешались в ее голове. Говорят, недавно в поезде рядом с нею оказалась девушка со скрипичным футляром в руках. – О! – сказала Филлис. – Вы тоже со скрипкой. Кто ваш учитель – Вы, мадам, – ответила юная ученица. С Филлис Лейн перешли на скрипки вообще, Юлия вскользь упомянула о пропаже. Наконец, было произнесено имя Страдивари. Смех умолк, Профессор помрачнел… – Я был бы невероятно признателен вам, Анна… – проговорил он. – Семен Александрович как-то упомянул… Я знаю, что вы категорически отказываетесь выступать в роли оракула… но поверьте, мое отчаяние… – Я понимаю, – перебила его Анна. – Я попробую. Она хотела попросить, чтобы на минуту ее оставили в покое. Зло приближалось, обретало все более определенные очертания, ломилось в затылок с такой ядовитой силой, что хотелось немедленно уйти. Анна боялась вглядеться в бликующий свод зеркал и удостовериться. А дальше Как это все им, беднягам, выговорить.. В последние месяцы ей становилось все труднее управлять своевольной зеркальной силой внутри лба. Все чаще отшатывалась от жгучих, как пощечины, ослепляющих всплесков, словно ее наказывали за непослушание. В холле прозвенел звонок. Профессор с Юлией в один голос гаркнули, что открыто, господи, что ты, не знаешь… Хлопнула дверь, послышался чей-то мелодичный голосок, который, словно булочка, начинен был острым вонючим страхом испуганного скунса… И вдруг в комнату вошла огромная скрипка! Первая, поразившая Анну, мысль была неким фантастическим образом девушка проглотила скрипку, и та разрослась внутри, и трепетала, и рвалась наружу. И вдруг она все увидела щуплая фигура… пошлые усики, характерный разрез глаз – латинос – он мелькнул в коридоре, торопливо принял из рук Эдны обнаженную скрипку, завернул в куртку и бросился к служебному выходу концертного зала, мимо сонного черного охранника… И сейчас оставалось только разломать этот светлый дом, расстроить бесконечно любящий дуэт отца и дочери, внести еще большее зло в жизнь подкидыша – хрупкой и невероятно женственной, подобранной у дороги молодой китаянки, чьи глаза затоплены страхом, а матка уже содержит крошечного малька-зародыша… Анна прикрыла глаза, и все умолкли. В напольных старинных часах в углу гостиной невесомо пали одна за другой несколько медных секунд. Два подкидыша в этой комнате молча глядели друг на друга… И ни в чем не виновная рыбка в еще крошечной, но уже напряженной матке вила и вила дальше сиротливую блудную нить… Нет! Нет, Ты не развлечешься мною! – Не вижу! – хрипло и отрывисто произнесла Анна. – Простите… Ничего не вижу.
зритель, просто зритель...

#17 Sandt

Sandt

    простофиля

  • Пользователи
  • PipPipPip
  • 302 сообщений

Отправлено 01 August 2008 - 18:58

19 – …Сейчас работы навалом кино низкопробное, трюки на трюках. Так что я нарасхват. Уже не исполняю, но ставлю много… Нет, спортивный или цирковой опыт тут ничего не дает. Напротив надо серьезно переучиваться. Например, если у тебя трюк – падение с высоты, со скалы или из окна пятого, скажем, этажа – это неуправляемый полет. И если этот трюк ты делаешь по всем правилам гимнастики, считай, ты уже инвалид или даже покойник. Кроме того, на съемках бывают такие ситуации – мало не покажется. И к спорту они отношения не имеют. Вот у меня была картина – «Лейтенант». Начиналась с кадров горящий танк на поле боя, из него выпрыгивает горящий красноармеец. Снимали на военном полигоне под Питером. Ну, там какие реалии старый ленфильмовский танк Т-34. Сзади на броне противни с напалмом, промасленными подожженными тряпками. А танк, говорю, старый, стенки дырявые. Система охлаждения заправлена соляркой, чтобы вода не замерзала. Представляете, да В башне, значит, два каскадера, а сам я внизу, на рычагах. И они пинают меня ногами то в левую, то в правую руку, подсказывая направление – куда ехать, танк же горит, ни черта не видать. И он так неспешно переваливается на ямах и колдобинах… Короче, напалм пролился внутрь моторного отсека, прогорели шланги, загорелась солярка. Тут команда – стоп! Я останавливаюсь и глушу двигатель. И что Когда двигатель остановился, пламя ринулось в кабину. А я, значит, внутри отдыхаю, получаю удовольствие. Да.. Н у, люк танка, между прочим, весит килограмм двадцать пять, не меньше. Так вот, наблюдатели рассказывали, что в ту минуту, когда танк загорелся, люк откинулся, как пушинка, и я торпедой вылетел вперед головой… А танк сгорел дотла. Такие пироги… Ну, смена-то профессии у меня была вынужденной. И не потому, что я, такой проницательный, угадал развал советского цирка. Настоящий-то развал пришелся на начало девяностых. Мы перестали быть крепостными, сами могли контракт заключить, оговорить ставку. Те, кто собой что-то представлял, послали главк и всех его упырей подальше и разбежались кто куда. Наши ребята где только не работают. Много русских сейчас в Китае – там цирк любят, почитают академическим искусством. В Шанхае дают контракт, вид на жительство, квартиры… То, что осталось в России, – это жалкое отребье склоки, убийства, ничтожество… Раньше знаете, сколько было номеров полета Сорок! А сейчас – три-четыре… Вон недавно рухнула очередная крыша очередного цирка в Новосибирске. Никого не убила, потому что много лет цирк не работает судится. Правда, у нас всегда была и есть отличная цирковая школа. В Россию и сейчас приезжают зимой итальянские уличники, люди гениальные – учиться и греться… …Да нет, цирк уже давно был гнилым стоячим болотом взятки, сукины приспособленцы всех мастей, настоящий криминал во всех отделах главка… Но дело не в этом. Понимаете, когда с нами это стряслось – с ней и со мной… Когда нас с ней оторвало друг от друга… …Между прочим, вот загадка знаете, куда она уползла после больницы – отлеживаться Она ведь вся была покалечена вот этими вот руками… кулачищами этими… Не к отцу! Не к Арише – та уже перебралась в Бельгию, преподавала в знаменитой академии карильона, в Малине, и в Россию заглядывала только на конкурс какой-нибудь… Она приползла к троцкистам Блувштейнам! Тем самым, что крыли нас большевистским матом, ходили по пятам, свет за нами выключали, проклинали «богемную балаганную шоблу» и обвиняли в воровстве спичек… Ирина Богдановна к тому времени уже с цветущим Альцгеймером блох на себе давила в кошмарном доме для престарелых где-то на Щелковском; а вот Исай Борисыч еще ходил с палочкой за кефиром, за булочкой мягонькой… Так вот, представьте, она из больницы приползла к нему и три месяца у него отлеживалась, как в норе… Сеня, идиот брошенный, какие-то телеграммы слал из Ленинграда, приезжал оттуда на выходные и рыскал повсюду, искал ее – еще не понимал, что появляется она, когда сама захочет. Ну а троцкист Блувштейн в это время кормил ее чуть не из ложечки. Он позже сам мне рассказывал «Звонят условным два коротких, один длинный. Открываю – Анна, как с того света бледная, вся скрюченная, к стенке привалилась… И таким незнакомым голосом „Исай Борисыч… мне идти некуда“…» Во-о-от… А я, своим путем, когда через полгода вышел из тюремного санатория и понял, что не могу больше видеть манеж, – меня аж током пробивало, когда троллейбус на Цветной заворачивал, – я кантовался у приятеля, целыми днями валялся на тахте и смотрел краденую голливудскую муть. И однажды меня как ошпарило я понял, что надо делать. Надо открыть школу каскадеров! Наших российских каскадеров! В то время у нас несколько групп уже работали. Но бесправие русских каскадеров было бесподобным! Никакой страховки, в стаж работа не засчитывалась. Ребята устраивались где придется – кто дворником, кто вахтером… Надо было как-то менять ситуацию. Уговорил я еще пару конных жонглеров, Серегу и Петьку Нестроевых, – те уже от цирковых наших сиротских дел волком выли. Арендовали мы спортивный зал в одной школе на «Водном стадионе» да на ипподроме на «Беговой», договорились о тренировках… и дали в газету объявление о наборе группы. Тогда хозрасчет повсюду расцветал. И к нам повалил народ! Кто-то из спорта приходил, кто-то прямо с улицы. Вот парадокс в эту профессию, где необходима крепкая нервная система, довольно часто идут люди закомплексованные, кто жаждет самоутвердиться. Ну, отобрали мы человек пятнадцать ребят, четырех девушек и стали их гонять в хвост и в гриву мото-техника, единоборства, высотные, подводные дела, пиротехника… И люди неожиданные попадались, и ситуации смешные бывали. А меня тогда эта история просто на ноги поставила. Понимаете, некогда было стонать и оплакивать свою порубленную жизнь. И так у нас дело пошло-поехало. Кое-кто из ребят довольно быстро попал в какие-то картины. Я тоже снимался вовсю… И однажды у нас появилась Анна… Вроде как по объявлению, но я в это не верю. Думаю, пришла спасти меня от самого себя. Вылечить и отпустить. То-то совсем не удивилась, когда меня увидела знала, куда и зачем идет. А я этот день буду помнить до смертной, что называется, койки. Апрель, значит, воскресенье… День такой синий, солнце в окна хлещет. И я – после тренировки взмыленный, опустошенный, измочаленный, – сижу на стуле посреди спортзала, отдыхаю… если, конечно, от самого себя отдохнуть можно, правда.. И тут, как бывает только в кино, – господи, а я-то всегда смеюсь над подобной туфтой! – открывается дверь и входит Анна. Стоит в дверях, смотрит прямо, властно – будто мы с ней опять на канате. А спортзал весь солнцем кипит, аж слепит! И вот сижу я на стуле, прошитый этим солнцем, подняться не могу. Она подходит ближе, ближе… и вдруг как потянет меня на ноги! И вдруг как обнимет! И я сразу понимаю – тело мое понимает, – что она не вернуться пришла, а наоборот, отпустить на свободу… И стояли мы с нею в этом солнечном обвале, точно как тогда, в девятом классе, – крепко обнявшись, брат с сестрой… Будто не было промеж нас целой жизни ни любви, ни цирка, ни скитаний… ни того страшного вечера… Вернее, все оно было, было… а слилось в одну только благословенную родную любовь. Не выразить мне… Тоска такая, благость такая… Нет, не выразить. Дубовый я человек! Ну вот… Она включилась в тренировки, довольно скоро вошла в норму, и стали мы работать в одной команде. Это был интересный период. Короткий, но интересный. Однажды она меня просто вытащила, вытянула с того света… Это было в Питере, в девяносто втором… Снимался фильм «Особый десант», ну и по сценарию там пожар, загорается бытовка, метров десять длиной; герой должен вбежать, схватить приемник-спидолу и спасти общественное имущество. Такое вот геройство. Постановщик трюков – знаменитый Макарский. Пиротехники считали, что все это горение они могут и сами поставить. Но в те годы еще работали советские правила противопожарной охраны – им не разрешили. Они уперлись… Короче, производственный конфликт! Так вот, пиротехники должны были обмазать вагон изнутри напалмом – только дверь и рамы окна, а они назло начальству обмазали весь вагон. И вот им говорят – «Поджигайте!». Они в ответ «Поджигайте своего сами!» – и отошли. А я когда сунулся в горящий вагон, сразу понял, что вошел в доменную печь. Я в шапке-ушанке, но руки-то голые, лицо открытое. Чувствую, не могу дышать, глаз открыть не могу. Вместо двери – не нашел я двери – побежал в стенку, опрокинул ведро бензина – взрыв! Лицо спасло то, что перед дублем – как чувствовал! – я нарыл перед дверью бытовки сугроб снега. Ну и выпал мордой в снег… Короче, «скорая», беготня, мат-перемат… госпиталь в Выборге… Был я как головешка обугленная… Ну, начальника пиротехнического участка, разумеется, выгнали с работы. А мне-то не легче! Вот тогда Анна мгновенно прилетела в Выборг и сидела со мной несколько дней. Не знаю, что делала. Я ж ни черта не видел! Но первая страшная боль унялась уже к концу второго дня… А через неделю она улетела в Америку с цирком «Трам-Бон» – сколотили наскоро такую шарагу. Может, слышали эту громкую историю Сборная программа, они остались в Атланте – обворованные, без гроша, как говорится – босые-голые… Это была авантюра с самого начала. Мошенничество. Ребята подписали частный контракт с какими-то сомнительными типами. Те поняли, что больших денег на советском цирке не сделают, время не то, – и свалили, прихватив все, что успели выручить с заранее проданных билетов. Артистов бросили посреди пугающих американских джунглей… Неплохой, я вам скажу, тест на выживание. Вы только представьте. Советские цирковые хорошие артисты, но люди абсолютно беззащитные. Привыкли ходить строем, получать свою маленькую гарантированную зарплату, делать то, что им скажут, ехать, куда купят билет. А тут – свобода выбора минус язык. Они даже не смогли наскрести денег на обратный путь. Жили под мостами, под какой-то эстакадой, в палатках – со своими обезьянками, собачками, голубями… И тут, знаете, весь город кинулся им помогать. Сарафанное радио тамошние «русские» – сами еще в те годы голоштанные, сами из куля в рогожу переворачивались – собирали для артистов деньги и еду. Какой-то русский эмигрант открыл в гараже магазин продовольственный – бычки в томате, килька пряного посола, – так он пускал кого-то ночевать там на деревянной лежанке. Да и американцы помогали, просто население. Потом как-то утряслось. Все разбрелись – разбежались… Обезьян сдали в зоопарк, удавы куда-то уползли, артисты работали официантами, поломойками… Большинство не хотело возвращаться. И как всюду, как всегда в жизни – каждый получил от судьбы согласно купленным билетам, то есть характеру и везению. Кто-то огляделся, приспособился. Кому-то с контрактами помогли, и они вон который год и в «Дю Солей», и в «Ринглинг-Цирке» работают. А кто-то все же дождался, пока министерство культуры приобретет им обратные билеты, и отбыл к родным пенатам… А Сеня к тому времени уже играл то ли в Балтиморе, то ли в Чикаго в каком-то оркестре… Так что Анна знала, куда и зачем едет. И сразу отыскала Элиэзера – они ведь давно переписывались. Помню, как я бесился, когда на глаза попадались его письма с этими сумасшедшими узорами смотришь и чувствуешь себя кретин кретином!.. И вот выхожу я из госпиталя… Рожа та еще, шрамы незажившие – как пиявки на лбу… И узнаю – не помню от кого – про американскую эпопею наших ребят. И понимаю, что Анна опять пропала и, похоже, теперь уже навсегда. Она вообще имела обыкновение пропадать. Знаете, поговорка есть «как в воду канула»… Вот она и канула в конце концов… в воду… Короче, месяц проходит, второй… А я после травмы – с этими буграми на роже, как уголовник какой, – проживаю последние гроши, и нет у меня сил затеваться опять с какой-то кооперативной бодягой. Валяюсь в такой тоске, в такой заднице, что самому интересно пришла уже пора в петлю лезть или погодить маленько… И вдруг – звонок! Как я понял, что это она Не знаю. Почуял, как собака, потерявшая хозяина. Главное что она же ненавидела все эти звонки, письма, телеграммы… Всю жизнь сваливалась на голову, когда хотела. А тут – звонок. Я аж рванулся к телефону, чуть не упал. И слышу ее голос, неторопливый такой, спокойный. «Получишь, – говорит, – скоро официальное приглашение». «Что за приглашение! Куда! Где ты!» «Да я, – говорит, – условилась о твоих выступлениях в Ванкувере. Там ежегодные празднества, типа ярмарок, под открытым небом. Будешь гвоздем программы…» «Что за программа!» – кричу, а у самого в груди, знаете, раскрывается такая роза ветров, как прежде, когда, бывало, она вдруг объявляла мне, мол, едем туда-то и туда-то, а мне всегда хотелось крикнуть куда скажешь! Она мне в ответ «Какая разница Трижды в день будешь по канату идти… Правда, высота тридцать метров и над асфальтом. И канат свободный, не натянутый… И ты пойдешь». «Пойду…» – это я одними губами. «И без лонжи». «Без лонжи…» «И пройдешь. И все будет хорошо». А голос, говорю, спокойный такой, хмурый. Ни тебе спросить как ты, мол, там Жив-здоров ли, то, се.. Буркнула «пока» и трубку бросила. Вот это было в ее стиле свободный канат, тридцать метров над асфальтом. Без лонжи. Я чуть не заплакал, слышите Я от счастья чуть не заплакал… 20 …Представь, тут в русский магазин «завезли» паюсную икру. Я увидел и залюбовался-закачался. Ты хоть знаешь, свет мой, зеркальце, что такое паюсная икра Это деликатес, который обиходно сопровождал мое гурьевское детство. Понимаешь, икра, которую едят в ресторанах и покупают в баночках, – это зернистая икра. Она может быть чуть жиже, чуть гуще. А паюсная – это прессованная, отжатая под гнетом и сформованная в круги, как головы сыра, довольно твердая. Ее режут ножом. Она хранится в холодильнике аккурат до Нового года. А путина, доложу тебе, в мае… Гурьев-то стоит в самом устье Урала, так что в конце мая как раз мимо города проплывали, готовые к нересту, севрюга и белуга. Браконьерство процветало страшенное, с членовредительством, убийствами – недели две Жилгородок не спал, потому что в любой ночной час попросту звонили в дверь и без обиняков предлагали икру, рыбу потрошенную и рыбу икряную. Все соседки вокруг малосолили икру виртуозно. Есть ее надо было так, как положено исстари на серый хлеб масло и толстый слой икры, а заедать одновременно вареным яйцом, редиской и зеленым луком. И вот, обожравшись в мае свеженькой малосольной икрой, ты полностью утрачиваешь к ней интерес. Домашняя зернистая долго не стоит, начинает горчить. Но паюсная икра – дело особое. Вкус у нее концентрированный, она создана для жевания и прилипания к зубам. Идет исключительно под водочку и вареные яйки. Такой разврат возможен был только в городе Гурьеве. Наши соседи Солодовы заготавливали паюсную икру в промышленных количествах. И это величественная картина – круги черной икры по полметра в диаметре… На путину к Солодовым съезжалась тети-Лёлина родня самой колоритной была сестра Шура из Макеевки, депутат Верховного Совета СССР. Женщина габаритная, задушевная, она по двору ходила по-своему, по-хохляцки в синем трико и кипенно-белом атласном лифчике, называя его то «насисьник», то «титешник». Гурьевчане обалдевали от этой красоты – у нас женщины себе такого не позволяли. Еще тетя Шура виртуозно материлась – она была бригадиром какой-то металлургической бригады, «толкала кокс», – а когда старшая сестра ее одергивала, отвечала «Лёлька, то ж не мат, то народные слова! Я ж депутат от народа!» О народе сейчас мне пришло в голову, что ты, вероятно, и вовсе не знаешь, во что в те годы он был облачен. Мужчины щеголяли в шелковых белых пиджаках, в плотных тяжелых брюках с широченными штанинами. Женщины носили трикотажные платья с вышитыми на корсаже маленькими розочками, таких чистых, насыщенных, не советских тонов. «Дружба» – написано было на атласных этикетках, пришитых на исподе, и какие-то кольца, типа олимпийских, как эмблема. А в руках у дам вращались китайские зонтики с деревянными вставочками… Впрочем, тебе, с твоими вечными свитерами и майками, вряд ли интересны эти шелковые и трикотажные воспоминания. Но – месяц май, месяц май… Знаешь ли ты, как трудно умываться, когда в ванне бьется агонизирующая севрюга, жемчужно-серебристая, с темно-серой, как у овчарки, спиной, с острой мордой и этак по-дамски приподнятым хвостом Днем во дворе у Солодовых шла бурная заготовительная деятельность гремели тазиками, икру мыли в ситах, как, видимо, золотишко моют старатели; ветер сдувал с балыков марлечки, и те летели к соседям; воблу нанизывали на проволоку, увешивая двор этими алюминиевыми гирляндами; сестры суетились, детей гоняли на побегушках, дядя Вася на своем продавленном стуле, с костылем наготове, руководил процессом заготовки икры, невероятно возбужденный таким количеством временно послушного бабья. Мы, дети, к нему приставали, чтобы дал гвоздики забить в посылочный ящик (икру отправляли в посылках контрабандой, под видом варенья), и когда наступал предел дяди-Васиному терпению, он ловко метал в нас костылем. Всегда попадал! …Так и стоит у меня перед глазами тетя Шура в атласном лифчике, народный депутат, виртуоз словес крепчайшего засола; ветер уносит в облака марлевые дымки, а мы с Генкой, будущим монахом, гордо взираем на всех с высоты шелковицы – по-нашему, тутовника, – потому что близится момент отправки продукции, когда мы становимся главнее взрослых. Дружили мы с Гузелькой и Розкой, дочерьми Батимы, заведующей почтой, а те уж нас патронировали в деле отправки посылок, ибо по закону посылки должны были сдаваться в открытом виде… И какие это были дружные, семейные вечера! Дядя Вася и тетя Лёля, с трудом терпевшие друг друга в обычное время – случалось им даже и подраться, – выпив бутылочку, обнимались и запевали «На крылечке твоем Каждый вечер вдвоем Мы подолгу стоим И расстаться не можем на миг…» Голоса у обоих были – дай боже! Пели густо, волнительно, забираясь и в верхние регистры, распадаясь на два тона, сливаясь опять… Остальные подпевали – все были постоянно воодушевлены и страшно талантливы! И такая майская благость была разлита в воздухе, такая всесторонняя любовь витала над посаженным и взращенным на гурьевской глине дяди-Васиным садом… С тех пор я помню романсы и всякие задушевные народные песни «Окрасился месяц багрянцем… поедем красотка кататься, давно я тебя поджидал… наутро приплыли два трупа…» Или «Мне нужно с родиной проститься, семью, детей поцеловать, а потом, мой сторож вечный (то есть, тюрьма), я вернусь к тебе опять…» Да я с тех пор столько народных песен знаю, сколько казахов в Гурьеве не было! Потом дни путины заканчивались, наступали будни, и тетя Лёля опять кричала мужу «Скотина ты безрогая! одна нога, и ту помыть не может!» В одном из маминых писем, которые она аккуратно слала мне в Питер в годы консерваторской учебы, – и это, пожалуй, самое аккуратное, что она совершила относительно меня в своей жизни, – есть описание дяди Васиной смерти и дальнейших событий в семье Солодовых. Умирал дядя Вася, рехнувшись уже окончательно. Сидел на койке, пытаясь натянуть на отсутствующую ногу простыню, дико глядел в стену и, захлебываясь слезами, бормотал «Уважаемые члены парткомиссии… Уважаемые члены парткомиссии…» Видать, и в других измерениях присутствовала КПСС… Перед самой смертью сшедший с ума дядя Вася открыл сыну Генке страшную тайну что закопал он под деревом в своем саду сорок семь тысяч рублей. И несколько недель после отцовых похорон Генка копал как одержимый – столь же одержимо копал, как его отец, эти деревья сажая. Перерубил все корни, сад загубил вчистую… Ничего, само собой, не нашел. И сразу уехал из Гурьева. Не сад ли погубленный замаливает он там, в своем монастыре Вот и все, не стану больше мучить тебя своими гурьевскими фантомами. Сейчас буду жить августом, нашей встречей в Роудене. Как в прошлый раз У водопада Но тебе придется все-таки включить мобильник, дабы я мог нащупать тебя в клубке канадских хайвеев… Знаешь, с кем я чуть было не встретился в Мидлберри С твоей Аришей. Она ведет курс по карильону – правда, в ту неделю, что я был там с Мятлицким, она отсутствовала. А Мятлицкий давал мастер-класс по сравнению функций и использованию барочного и современного смычков. Для иллюстрации мы с ним играли один из четырех «Королевских концертов» Франсуа Куперена для скрипки и клавесина, с каким-нибудь басовым инструментом. Например, со мной, с Фаготом. На самом деле, это танцевальные сюиты, написанные для развлечения короля Луи Четырнадцатого – того самого, «Короля-солнце». Этот солнечный мудила стоял перед зеркалом часов по пять в день, репетировал красивые позы; кроме того, он румянил щеки яркими тонами, клеил мушки и завивал усы. Любой гей-клуб сегодня принял бы его с распростертыми объятиями. Так что вся фактура Куперена утопает в разнообразных трелях и мордентах – детка, это когда музыка кудрява настолько, что от нее тошнит. Только у Куперена встречается такое изобилие манерной канители мушки, завитые усы, лакированные яйца. Учить эту музыку утомительно, но, когда продерешься через джунгли украшений, играть становится интересно, существенно интереснее, чем слушать. В ней нет настоящей мелодической красоты и естественности – все искусственно, все высосано из пальца, да и ритмы преобладают – три четверти либо шесть восьмых; это потому, что у французов все от танца идет, не от пения. И – никаких страданий! Ты еще не околела от моей лекции Послушай еще, дитя мое, никто другой меня слушать не станет… Итак, в контраст с волнистым попугайчиком Купереном мы с Профессором сыграли кое-что из трагического Ивана Хандошкина. Не обращай внимания на неэстетичную фамилию. Это первый русский скрипач, сын придворных крепостных музыкантов, попал в первую «музыкальную школу», придуманную Петром, представь себе, Третьим и не прикрытую – как это ни странно – Екатериной Второй, шалавой и убийцей. Школа была при царском оркестре, преподавали в ней, само собой, итальянцы, а дети учились дворовые, «с немерзкими рожами» – буквально. Меня бы не приняли. И вот из этой школы, где училось одиннадцать детей, вышли два первых русских музыканта Хандошкин и Березовский. Время на дворе стояло вполне российское – середина восемнадцатого века. Так вот, Хандошкин. Иван Хандошкин. Писал он, конечно, в итальянском стиле, но на русские темы. Половодье тоски было этой музыке обеспечено. Протяжная, душу рвущая, виртуозная тоска – все как обычно. И неважно, какой век на дворе. Мы с Профессором сыграли вариации на тему русской песни «Все теряю, что люблю». Давай оба сплюнем разом – ну ее, эту тему! А затем Анджей Владиславович прочел целую лекцию о роли фагота в оркестре. И меня, представь, заставил играть перед «этими гавриками, поскольку уж я пригласил вас, Саймон, на целую неделю». Как преподаватель Мятлицкий неподражаем, артистичен и беспощаден. «Кто лучше всех понял и воплотил красоту слияния кларнета с фаготом – рычал этот лев так, что „гаврики“ – индус, две китаянки, мулатка и три американских мальчика, чьи пра-пра-дедушки, вероятно, тачали сапоги или шили штаны вместе с моим пра-пра– на грязных улочках какой-нибудь Умани или Бершади всего лет сто назад, – „гаврики“ только испуганно таращились. – Кто воплотил красоту, от которой можно умереть Чайковский! Кому он поручил тему главной партии Пятой симфонии Кларнет, отыграв страшную интродукцию, вступает в унисон с фаготом! Не слышали Завидую! Саймон, попрошу вас немного их попугать…» И я «пугал», охотно пугал «этих гавриков», тем паче, что сам люблю это место в главной партии Пятой, где душа мечется по замкнутому кругу и нет спасения… О, эти старые университеты Америки, замшелые кампусы в зданиях двухсотлетней давности; о, эти ванные комнаты с головкой душа, намертво приваренной к трубе в тридцатых годах прошлого века! О, эта обреченная невозможность ополоснуть намыленное причинное место!.. …Кстати – напоследок – о причинном месте. Я, кажется, рассказывал тебе, что невинность потерял еще в Гурьеве, со своими подружками, сестрами Гузелькой и Розкой Очаровательные быстроглазые вертушки, они по-домашнему, по-приятельски дарили своим расположением то меня, то Генку. У нас был на берегу Урала шалашик, который мы с ним на каникулах из восьмого в девятый класс возвели в четыре руки в ударные сроки – чуть ли не за час, – подгоняемые бурным пульсом в ударных инструментах. Девочки нам дружно помогали, подтаскивая ветки с ближайшего карагача… Обеих явно интриговал мой фагот – я тогда уже выступал на школьных концертах. Возможно, в воображении они как-то связывали этот мой загадочный инструмент с другим моим – тоже для них еще загадочным инструментом. Замес у них был татарско(папаня)-чеченский (мамка). Позже обе стали невероятными красотками, причем разными. Гузелька – маленькая, пикантная, упруго скуластенькая. Розка, повзрослев, наоборот, как-то вытянулась, стала медлительно-томной… Хахалей у обеих было несчитано, каждый держался недели по две, потом отправлялся восвояси, да не просто, а весь в конфузе. Это называлось «Я его окизячила!» – что такое «кизяк», ты знаешь Это навоз. Среди хахалей и иногородние были, что строчили нашим красоткам страстные письма. А папанька, татарская морда (это жена Батима так его называла), наладился письма из почтового ящика таскать и читать. Со временем, конечно, был пойман и припозорен, а девчонки хахалей перевели на «до востребования». Татарская морда заскучала… но нашла выход из положения! Прихожу к ним однажды – это уже в студенческие годы было, на каникулах (девчонки привечали меня по старой детской памяти), – а морда сидит в очках на кухне и читает литпамятник «Томас Манн. Письма». Кстати, о Томасе Манне захвати свою гармошку, дитя мое. Давно мы не играли с тобой «Лили Марлен»… 21 Ее все чаще мучили головные боли, донимал шум в ушах; начиналось все шорохом, тревожным чьим-то шепотом… вырастало до невнятного гула, в котором звучали отрывистые слова. В юности она умела отсекать в себе чужие голоса, отвести звуковую тучу над головой, мысленно протереть зеркала… Сейчас, после мутных накатов тоски, не оставалось сил, и тучи мошки – чужих мыслей и намерений – кружили, доставали, жалили; бесполезно было отбиваться. Она выстраивала зеркальный коридор, по которому устремлялась, стараясь проскочить загруженные зоны… Легче всего было в дороге – на мотоцикле, в машине, в поездах… в самолетах. Словно скорость могла увести от погони. Все чаще она ловила себя на желании, как говорила Христина, «дрипануть». Вообще. Насовсем. Случались дни, когда с утра она вдруг складывала рюкзачок и уезжала – неважно куда, – порой совсем недалеко; хотя накануне собиралась целый день сидеть за работой… Но приходила ночь, наваливалась, гнала и гнала… Анна мчалась от кого-то, ее настигали… невидимый сзади хватал, сжимая локти в яростной любовной схватке… и с ним она боролась до зари – Нет, Ты мною не развлечешься! – и вдруг отпущенная на волю чьим-то высочайшим милосердием, боясь поверить, летела по краешку неба на своем мотоцикле в одержимой надежде прорвать на сей раз зеркальную пленку небес. …Так, в марте, заскучав по Сене, она вдруг собралась и поехала в Рюдесхайм, где, точно по заказу, опять угодила в парной туман, что клубился и укутывал городок в горах плотным ватным одеялом. И все-таки там ей полегчало, словно туман окутал и ее бедную голову, оберегая, утепляя, на время даже ослабив шумовой обруч… До полудня она бродила одна по улочкам, затем пообедала в их с Сеней глубоком беленом подвале. Взяла какое-то простое блюдо, чуть ли не тушеную капусту с сосисками, и съела все подчистую, подталкивая на вилку корочкой хлеба, – что случалось с ней в последние месяцы не часто. А выпив кофе, опять пошла бродить и, оказавшись перед кассой канатной дороги, вдруг купила билет и села в подкатившую на круге люльку. Пока люлька всплывала, схватившись корявой железной рукой за железный трос, еще слышны были вальсы, что играл оркестрик в ближайшем ресторане, голоса людей, мерное спотыкание шарманки, перестукивание колес короткого – вагонов пять всего – пригородного состава… Шлагбаум изумленно развел обеими руками и утонул… Пока железная ладья всплывала над городком, внизу еще виднелась драконья чешуя мокрых сланцевых крыш музей музыкальных инструментов (четыре пинакля, на каждом – флюгерок-фраерок), четырехугольная, из бурого камня, башня монастыря с краеведческим музеем виноделия… Еще виднелась широкая полоса Рейна, по которой тащилась плоская баржа, – ее нагонял двухпалубный пароходик «St. Nikolaus I». На противоположном лесистом берегу лишь угадывались очертания «Замка ведьмы». Затем и это сглотнул туман, и остались только борозды низких кудрявых виноградников под всплывающей люлькой, ряды бесконечных виноградников, прочерченных в разных направлениях, и так, и сяк по склонам гор… Наконец и они пропали. Все вокруг потонуло в белесом безмолвии тумана; лишь тихий гул и мелкое потряхивание. Люлька зависла в облаке, застопорилась между времен, будто время соскочило с бороздки и прокручивалось башня, замок, поезд, туман… башня… туман… виноградники… замок… туман… Ее вдруг охватило тяжелое чувство повторения сюжета. Время пустилось совершать туманный подъем для нее одной. Не хватало еще, подумала она с неясным страхом, чтобы из тумана во встречной люльке выплыл тот, лупоглазый… тот альбинос, похожий на… И он сразу же и выплыл альбинос в рыжей тирольке. И – будто не шелохнулся с прошлого раза, а все восходил и сплавлялся, сплавлялся и восходил по железным тросам вдоль линованных виноградниками склонов, тараща розовые глаза в пухлую туманную вату… Лишь дьявольское оперное перышко в его шляпе дрожало в такт гудению проводов. Прошло минут пять, а она сидела в прострации, с зашторенными плотной пеленой зеркалами, не в силах двинуться… И когда пересела в обратную сторону, все твердила себе, что лупоглазых толстяков в тирольских шляпах в Германии тысячи, в конце концов, это мог быть местный почтальон, который живет где-то в горной деревушке и каждый день спускается вниз на работу по этой канатной дороге… Все было безуспешно. Ей казалось, что и разбирательства с собой и миражным тирольцем уже были, были, и этот блик минувшего времени, отразившись в зеркальце ее пудреницы, покатился по горам-виноградникам, а сейчас вернулся, явив отражение толстяка-альбиноса… Внизу, однако, туман был не столь густым; зажглись фонари, народу прибыло. Она немного отошла от испуга и решила немедленно уехать в оживленный студенческий Гейдельберг – возможно, там и переночевать в одной знакомой уютной гостинице… Но повернув на центральную улицу, уперлась в ворота замка, в который безуспешно пытался затащить ее Сеня. Ну, если так, подумала она, освоим на сей раз музыкальную коллекцию. Сеня будет в восторге… …Молодой человек в мятой шарманистой шляпе, с обтрепанными манжетами на рукавах черного сюртука, сейчас не отвлекался на дебаты с переводчицей. Группа была немецкой, и он соловьем заливался, гортанным картавым соловьем, подробно объясняя технологию изготовления старинных виолин, музыкальных шкатулок, поющих ламп, играющих под задницей стульев… В зале, где стояло механическое пианино – одно из первых, середина девятнадцатого века, – он даже изобразил на бегу начальные такты неувядаемой «Лили Марлен»… Наконец – это, видимо, было апогеем экскурсии, – перешли в залу, где, объяснил экскурсовод, плитки пола старше самого замка, век одиннадцатый, и где стоял только огромный странный агрегат с двумя вертикальными барабанами в верхней панели, в которых по кругу вращались пять скрипок. А на нижнюю панель из-за кулис выезжали куклы, и каждая исполняла свои штуки притоптывала, кивала, дергала рукой или ногой, открывала рот, вертела головкой, и все это механическое великолепие мелодично пело, играло, мерно звякало, тренькало и мертво отбивало такты… И вновь на нее накатила волна шершавой скуки, ничем не оборимой. Она отвернулась от этого чуда механики и уперлась взглядом в высоченное, от пола до потолка, окно залы, что выходило прямо на склон горы с виноградником, косо перечеркнутый тросами канатной дороги. Там бесшумно проплывали пустые люльки, возникая в верхнем углу окна и сплавляясь по небесному течению в нижний край или возникая в нижнем и восходя к верхнему. По вечернему туманному времени они были все так же пусты и призрачны, как на переправе Харона. Поэтому она даже не удивилась – только оцепенела, – когда в очередной нисходящей люльке опознала тирольскую рыжую шляпу и увидела на лупоглазом лице медленную торжествующую улыбку. В руке у толстяка была трубочкой свернута газета, он ею помахивал – будто дирижировал мертвой музыкой механического агрегата здесь, в зале… -- -- Под острым крылом синей тучи истекал закатной кровью последний всполох. Темные дымные медузы облаков тянулись в томительно медленном танце. Опять ее загнали к окну, вплотную к иллюминатору, дьявольскому жерлу, зазывному, алчному устью зеркалья. Рядом сидела огромная мулатка с адски крепким мочевым пузырем, сработанным, вероятно, из брезента. Во всяком случае, не поднялась за все время полета ни разу, не дала передышки. А поднимать ее, извиняться – да и просто говорить с кем-то, стало для Анны тягостной докукой. Иногда она была уверена, что минуту назад попросила о чем-то, что-то сказала… и всякий раз спохватывалась, что молчит по-прежнему, мысленно проговорив то, что хотела произнести вслух. Я ухожу вовнутрь, думала она. Машута все чаще смотрела на нее из зеркал – не та, с одутловатым тяжелым лицом, а молодая, вся в россыпи обаятельных веснушек, так идущих ее быстрым карим глазам… Сейчас вот даже из иллюминатора смотрит – Нюточка, ну что ж ты все время в джинсах, ты же не мальчик, ты девочка!.. Никакого покоя, само собой, в самолете ждать не приходилось. К тому же, позади сидел очередной моложавый гумберт-гумберт со своей каштановой козочкой, все же, по-видимому, дочерью. Всю дорогу они разгадывали кроссворды, хихикали, играли в карты, и девица лягала Аннино кресло своими пубертатными лягавыми снарядами в белых носочках… В былые времена Анна любила разглядывать попутчиков, ее умиляла разность лиц и судеб. Вот человек, косящий до изумленной мечтательности в лице… Двухметровая мулатка с великолепными статями скульптурными ягодицами, стволом мощной складчатой шеи, многочисленными пучками трудолюбиво заплетенных бисерных, филигранных косичек, – этот труд поневоле представлялся достойным восхищения… Высокий северный мужчина с таким выдающимся свирепым подбородком, что становилось очевидным – так природа защитила воинственной внешностью чрезвычайно мягкого человека. Мальчик лет двадцати, легконогий и кудрявый, – копьеносец. Индианка, похожая на лань своими влажными молящими глазами и мягкими пепельными губами, чуть вытянутыми вперед, будто она просила мякиш хлеба с солью. …Когда Анна проснулась и сидела, разминая шею ладонями, в иллюминаторе занимался рассвет. Облака расслоились, створожились и шли могучим ледоходом вниз у, под ослепительным крылом самолета. Спящая рядом мулатка откинула руку, и кольцо с крупным гранатом выплеснуло на стенку целый павлиний хвост радужных бликов, что заколыхались, как солнечная пена в тазу… -- -- Анна поднималась за Аришей на колокольню местной университетской церкви, по деревянной лестнице между тяжелых стропил и перекрещенных балок. Пахло сырым кирпичом старых стен, застарелой пылью, прелью, ворванью, к которым примешивался неуловимо цирковой запах… Почему цирковой Ах да – по ночам сюда наверняка наведываются летучие мыши, а их запах напоминает о крысиной моче, которая в цирке разъедала железные тросы. – Потерпи, – тяжело дыша, проговорила Ариша, – еще немного… Оглянулась на легкую Анну, готовую взбежать за минуту на самую верхотуру, и они одновременно прыснули одна над собой, другая над подругой. За последние годы Ариша располнела, хотя пропорции статной ее фигуры еще сохранялись. К тому же, сейчас она специально для Анны надела концертное платье, огненно-пунцовое, с открытой спиной и плечами, – дабы та оценила во всей совокупности блеск ее концерта. – Худеть надо… – сокрушенно заметила она, опять приостановившись. Отсюда, с высоты колокольни распахивалась широченная панорама покатых холмов с редкими фермами. Весь городок сидел, как на ладони – с его деревянными серыми, желтыми и голубыми домами, старыми университетскими зданиями, крикетной и волейбольной площадкой. Внизу, прямо под ними, дюжий молодец ехал верхом на сенокосилке, расставив глянцевые футбольные колени, оставляя за собой колкий ворс пахучей лужайки – светлый, нарядный, ситный… И повсюду, где только оставляли его в покое, рос ностальгический лиловоголовый пырей. – А знаешь, тебе идет! – сказала Анна. – Ведь физическая мощь, наверное, помогает вытягивать из колоколов… их голоса И это платье великолепное… – Нет, все же надо худеть! В крошечной келье на верхотуре был установлен карильон. Вверх от инструмента шли тросы к каждому колоколу, и если подняться еще на пять-шесть крутых и узких деревянных ступенек и заглянуть в открытый люк, можно было увидеть осколки эмалево-синего неба между чугунными боками черных колоколов. Дощатые стенки этой кабины – тоже, своего рода, гнезда – были оклеены афишами. Среди них и Аришиных много. – Сядь вот тут, на краешке. – Ариша кивнула на приземистую, как в спортзале, деревянную скамью вдоль стены. Видимо, сюда на концерт приглашали только избранных. Анна уселась. Ариша тоже присела на гладкую, отполированную задами исполнителей скамью карильона, полуобернулась к подруге – Я тебе все объясню коротко и понятно. Вот, видишь, – это верхний ряд рычагов. Правда, на эскимо похожи Над ним идет металлический ряд – это регуляторы длины троса. А внизу – педальный ряд, полторы октавы нижних колоколов. – А эти похожи на сапожные колодки, – вставила Анна и смутилась, что глупость сморозила. – Точно! – обрадовалась Ариша. – Я никак не могла вспомнить – что напоминают… Ну, слушай. Все настроено по гамме. Всего сорок девять колоколов. Самый низкий – си-бемоль, колокол в девять тонн весу – представляешь, какое усилие нужно, чтобы он прозвучал – Ну, играй уже… – попросила Анна. – А что тебе сыграть – Господи, ну почем же я знаю Что-нибудь… грандиозное. Ариша хмыкнула – Грандиозное!.. Ну хорошо. Слушай… Это «Менуэт и трио» для карильона. Написал мой учитель, Густав Неес… И даже посвятил мне. Она отвернулась, подвигалась, деловито и основательно прилаживая ягодицы к прочности скамьи, – обживание плацдарма. На мгновение закинула голову, сжимая и разжимая растопыренные пальцы на коленях. Подняла руки… Анна вздрогнула, отшатнулась, будто ее внезапно окликнули одинокий горестный вопль разодрал тишину над университетским городком. Будто небо сотряслось от вызова, и Некто решил разметать облака, расчищая поле для битвы. Медленными каменными шарами покатились гуды, нагоняя друг друга, с каждым накатом наращивая силу, ускоряя падение. И вот уже гремучий камнепад рокотал пудовыми глыбами. Гулкий боевой клич прорезал небо, клич безответный это вызывали на битву противника, а тот все медлил… И наконец отозвался! Громоподобный каскад высоких колокольных голосов сотряс дощатую будку. Кто-то бил и бил в гигантский медный диск, созывая на битву свидетелей. Гул, топот ног, скрип колес и цокот небесной колесницы неслись поверх церковных сводов, рвались из колокольных арок, катились понад холмами, озерами, царили над всей окрестностью Вермонта… …Переваливаясь на деревянной скамье с бедра на бедро, ребрами ладоней, кулаками, локтями артистка нажимала, тянула, прыгала, хваталась за рычаги верхнего ряда колоколов, одновременно переступая по деревяшкам педального ряда, вернее, гарцуя, как наездница, извергая бурный, взахлеб, речитатив гулов, то грозных и мощных, то стихающих над холмами… Гул внезапно сникал, почти достигая берегов тишины; словно водяные перекаты бежали на лесных ручьях, родниковые, чистые… И вновь воинственный клич! И снова томящий зов… замирание в горних высях… Это боролись два ангела, белый и черный, жестокие оба, непримиримые, – до последнего стона, последнего падения. Это сражение для нее было, ради нее, за нее… Нет, это она и была, это ее жизнь сейчас перемалывала могучая безжалостная сила… В пелене слез дрожали и двоились дальние холмы. Анна закрыла глаза и вошла в Зеркалье… …Ариша умрет в 2015 году в бельгийском госпитале, куда ляжет на рутинное обследование между двумя гастролями. Она не узнает о своем диагнозе – рак печени, – потому что ночью загорится проводка в корпусе-люкс; там не сработает система пожарного оповещения, и трагически погибнут несколько пациентов, в том числе знаменитая карильонистка, лауреат международных конкурсов, к тому времени – супруга министра по делам культуры Бельгии. И вой пожарных машин станет омерзительной карикатурой на карильонный водопад-перезвон, что всю жизнь извлекала из колоколов эта женщина своими благословенными руками… …В обвальной тишине деревенского полдня вспыхнули возгласы крикетистов с площадки, проскрипел удивленный крик сойки над колокольней. – Чудесно… – с неизбывной мукой выдохнула Анна в эту тишину. – Ликующая амазонка! Ты так воинственна среди этих небесных молний и водопадов. И тебе… тебе так идет этот огненный цвет. -- -- Она промахнула мост, взлетела на гребень дороги… Отсюда – под алебастровой лепниной облаков в запредельной выси – открылось озеро Шамплейн с белыми флажками яхт на встрепанных барашках волн. До Роудена уже было недалеко, и Сеня – часа три назад он настиг Анну по мобильному – должен был добраться туда раньше нее. Часа полтора она мчалась на бешеной – называла ее мысленно «хорошей» – скорости. Благо дороги приличные – мотоцикл шел, как по рельсам. Миновала еще один мост, въехала в город и через минуту остановилась на асфальтированной парковке, где обычно ожидали туристов два-три автобуса. Здешний городок с живописным водопадом, на который любовались со смотровой площадки, был, вероятно, одним из пунктов туристического маршрута. Анна достала из рюкзака сплющенную банку из-под колы, поставила на нее подножку мотоцикла – хотя жаркий день и клонился к вечеру, все же эти спорт-байки имеют обыкновение грузнуть подножкой в расплавленный жарой асфальт, потом бульдозером не вытянешь. С облегчением стащила куртку, перчатки, шлем, запихнула в кофр на заднем сиденье и пошла к водопаду. Деревянный помост смотровой площадки выдвинут был над узким горлом ущелья, куда падал неширокий, но яростный поток, гремящий бешеной пивной пеной. Сейчас тут, наверху, толпилась какая-то итальянская группа, с детьми, стариками. И все с воодушевлением налегали на перила, пытаясь заглянуть как можно ниже, проследить бег скачущего по ущелью потока. Если обогнуть помост и по крутой боковой тропке спуститься буквально метров на шесть-семь, в хвойной поросли открывалась крошечная полянка, открытая на водопад, зато надежно защищенная деревьями и кустарником с дороги. Из этой укромной ниши, как бы выдолбленной природой для себя самой, открывался картинный вид на бушующий поток и на лес, еще залитый солнцем. Лет пять назад лужайку случайно обнаружил Сеня, забравшийся подальше от туристов – отлить на природе. С тех пор они назначали здесь свидания, когда он ехал к Анне из Бостона, а она выезжала навстречу. Или когда выезжал навстречу он, не в силах дождаться ее приезда. Сеня уже сидел там на расстеленном пледе. – Ты похож на мусульманина перед молитвой, – сказала она. Повалилась на него, и минут двадцать они просто лежали, молча обнявшись, слушая ровный гул кудрявой от брызг водопадной стены. – Господи, – проговорил он наконец. – Мыслимое ли дело, чтобы на женщине всегда были эти кошмарные ботинки… – И в сотый раз – Как я ненавижу твой мотоцикл! – Зато я быстро домчалась, – вяло отозвалась она и села, обняв колени. Черный лес напротив весь еще купался в солнце; быстрое солнце металось по мшистым камням, по краснотелым соснам. На этой стороне все уже погрузилось в тень; дикий водопад, извергая холодный выдох брызг, разрезал ущелье надвое по разлому; в последних лучах горели изжелта-черные, халцедоновые ломти скальной породы. – Кстати, о ботинках, – сказал Сеня. – Мне за последнюю неделю дважды приснился дед. Стоит босой, протягивает мне сапоги убитого итальянского солдата и говорит «Сенчис, у вас там в октябре ураганы такие, не приведи господь. Возьми вот, ноги погрей…» И я так удивляюсь во сне «Ты что, дедуль, октябрь в Новой Англии – самое золотое время…» – Ну… поехали – спросила она. – Чего тут сидеть Он помолчал, не двигаясь. Может, устал в дороге Вдруг проговорил непривычно серьезно, даже с трудом – Знаешь… пора бы нам соединиться, Анна… Впервые назвал по имени. Она молчала, не оборачиваясь. Ссутулилась. – Я тут с некоторым приятным изумлением узнал, что наработал даже на небольшую пенсию, – продолжал он. – Квартирку снимем, где скажешь… Я буду играть… Хороших фаготистов мало… Ты слышишь – повторил он ей в спину тревожно и требовательно. И не было в его голосе привычной легкости, вечной этой иронии. – Слышишь Я не хочу больше без тебя жить. Она обернулась, положила ладони ему на лоб и провела по лицу сильно и нежно. И еще раз, и еще – будто снег сгребала. 22 …Я никогда не понимал – что там видит она в этих кусках стекла, какими свойствами наделяет их и почему всюду их одушевляет. Впрочем, нет однажды я кое-что увидел и, может быть, кое-что понял… Профессору исполнялось девяносто четыре года. Дата некруглая и, судя по его состоянию, вполне преодолимая, но все же в этом возрасте, как ни крути, любая дата может быть закруглена в любую минуту… Юлия настаивала на грандиозном празднестве, с речами, торжественными адресами от множества разных музыкальных академий и телевизионными наглецами и невеждами, способными затоптать любой праздник. Однако буквально за месяц до события таинственное исчезновение Страдивари было вполне буднично раскрыто бостонской полицией. Эднина пассия – этот усатый прохвост из мексиканской глубинки, который года два состоял у Юлии то ли садовником, то ли мальчиком на побегушках и так скоропостижно уволился, – был пойман на границе с бесценной скрипкой в грошовом дерматиновом футляре. Дело завертелось с изумительной скоростью. То, что он был любовником Эдны, выяснилось буквально на первом допросе, а вскоре в соплях и рыданиях она призналась, что беременна. К тому же из нее моментально вытрясли, что она и навела этого темного типа на дедову скрипку. Откуда бы ему знать, сколько может стоить эта деревяшка в том странном высокомерном мире, куда его и на порог не пускали! Голубчики собирались смыться – не помню куда, и это уже не важно. Несколько недель семейство пребывало погруженным во мрак, потом выплыли – ради «крошки» уже выращенной и крошки будущей… Все, скрепя сердце, перемирились, но большое празднество было отменено, и взамен для десятка ближайших друзей сняли небольшой зал в итальянском ресторане, в Ньютонвилле, неподалеку от дома. Вот кто повеселел при этой новости несказанно, – это мое бедное дитя. Говорю – бедное, потому что помню ее необъяснимую мрачность в день, когда впервые мы навестили Мятлицкого. Я был в настоящем смятении от того, каким отрывистым голосом Анна бросила мне «Домой!» – и мы собрались в минуту, и чуть ли не бежали, как швед под Полтавой. Помню наше молчаливое возвращение и то, как, уже всходя на крыльцо, она вдруг сумрачно проговорила – А труп изобразить – это чепуха… Чепуха, балаган! Я тоже умею. И я шутливо отозвался – Только не при мне, детка, пощади! Не при мне! Я проклинал себя тогда последними словами – зачем, зачем поволок ее к профессору, да еще на суд нетерпимой Юлии, а главное, какое право имел взваливать на нее непосильную задачу! Мне, идиоту, казалось, что Анна подавлена своей неудачей. Сейчас мне ясно она была подавлена именно своей удачей. Но – довольно, я не об этом, не мое жалкое дело – разбираться в дарах небес, которые она волокла на себе, как вериги. Итак, Мятлицкому исполнялось девяносто четыре, и Анна, радостно возбужденная от того, что Страдивари нашелся, вдруг заявила, что хочет сделать Профессору подарок. Что за подарок Конечно же – зеркало. – Зеркало – удивился я. – Ты уверена, что ему нужно зеркало – Уверена, – сказала она твердо и убежденно. – Этот дом абсолютно не защищен. Мы запрем его на все замки от любого зла. Я на это промолчал, но когда вечером предложил заехать в ближайший хозяйственный магазин и выбрать зеркало – или где там они могут продаваться – она даже отшатнулась. Я что, сошел с ума Не думаю ли я, что человеку в дом можно внести любое зеркало! Да еще плебейское магазинное стекло, каким торгуют на каждом углу! Тогда я заткнулся, хвала небесам за остатки сообразительности в этой сивой черепушке… Нет, она, разумеется, сама закажет – известно где, в зеркальной мастерской Эдварда, в Монреале, – она работает с ним уже много лет и полностью доверяет, – именно то зеркало, которое нужно профессорской гостиной. Над камином. Только Эдвард способен все сделать за короткий срок по ее заданию и отправить с посыльным… Мне поручили снять размеры, и я это проделал, смущенно и таинственно посмеиваясь под недоуменным взглядом профессора, балансируя на шатком табурете времен Войны Севера и Юга и на все вопросы прикладывая палец к губам. Накануне торжественного ресторанного сборища зеркало – как и было назначено – доставили прямо в дом к Мятлицкому. Он уже стоял, одетый, как на концерт в смокинге, ослепительной сорочке и в бабочке. Посыльные внесли огромный прямоугольный ящик, Анна расписалась и сама приступила к распаковыванию-распеленыванию заветного младенца. Наконец, последняя пелена спала… Все умолкли. Не понимаю, каким образом этому куску стекла удалось вобрать в себя гостиную профессора со всеми надоедливыми столиками, подносами, канделябрами, шкатулками, диванами, креслами и коврами, да еще прихватить боковым оберегающим отражением прихожую и даже – что совсем невероятно – через небольшое зеркальце в холле отразить угол входной двери. Этот завораживающий фокус проделала моя зеркальная девочка. Кроме того, оно, это зеркало, обладало некоей дополнительной глубиной – зеленоватой, влажной глубиной, исполненной такой подводной тишины, что я бы не удивился, если бы там, за нашими спинами, проплыла, вильнув хвостом, какая-нибудь призрачная рыбина… Это зеркало дышало, клянусь всеми богами! И, главное, не только раскрывало гостиную, но и придавало ей театральную значительность. Торжественную значимость, равную и достойную долгой жизни нашего именинника. Рама была обычной, темно-вишневой, почти незаметной. – Боже… – зачарованно проговорил Профессор. – Какой я болван! Почему никогда мне не приходило в голову повесить тут зеркало И умница Юлия торжественно ответила – Оно всегда тут висело. Просто ты его не видел! А я стоял и думал никогда, никогда у нее не было своего дома, чтобы украсить его такими зеркалами-оберегами. Неужели так и не будет И – моя любовь! – сердце защемило такой тоской, словно она не стояла рядом со мною, а была уже далеко. Невозвратимо далеко. -- -- …Ее равнодушие к месту обитания всегда приводило меня в недоумение, а иногда и в настоящую растерянность. Особенно, если перед нашей встречей я старался, рыскал по Интернету в поисках какого-нибудь праздника, необычного, уютного местечка. Нет, не так не равнодушие, а совершенное благодушие, равно одобряющее любой угол. Цирковая бродячая покладистость. Если я гордо распахивал перед ней дверь в нашу комнату на очаровательной старой вилле под Флоренцией, c винодельней и конной фермой неподалеку, – и спрашивал – Ну, как! – она с радостной готовностью отвечала, как послушный ребенок – Здесь великолепно! И с той же радостной готовностью произносила ту же фразу на пороге какого-нибудь случайного третьеразрядного мотеля на границе Бельгии и Голландии, где свалила нас дорожная усталость – Здесь великолепно! – Что здесь великолепного, чудище! – обиженно орал я. – Цыганенок, шушера цирковая! Возможно, это город Гурьев поднимался во мне в полный рост в такие минуты.. Хотя однажды мне повезло затащить ее и правда в волшебное место, которое привело ее в неописуемый детский восторг. Это было в Карловых Варах. «Гранд-отель Пупп» – помпезный восемнадцатый век, пышное барокко, увитое лепниной, золочеными арабесками чугунных перил, ангелочками с арфами по фронтону. Что-то у них не сложилось с моим заказом – относительно дешевым, хотя и все равно невероятно дорогим номером на двоих, – и извиняясь и улыбаясь, тасуя электронные карточки ключей, мне объяснили, что вынуждены поместить нас в гранд-свиту «Дворжак» – кивок на мой футляр, – по теме. Черт с вами, сказал я мысленно, свита так свита. Дворжак так Дворжак… Это оказались две высоченные танцевальные залы. По лепным небесам потолка вились гирлянды листьев и выпуклых алебастровых роз. Чьи-то попки перемежались с грудками, ленты и цветы вились меж чьих-то ножек, и вся эта небесная вакханалия крутилась вокруг низко свисающей хрустальной люстры… Тонконогая танцевальная итальянская мебель хоть сейчас готова была пуститься в кадриль. Неплохие старые картины в золоченых рамах и рисованные портреты Мендельсона, Шопена и Сметаны меланхолично смотрели со стен. В углу гостиной залы огромным кубом сливочного масла сияла обливными изразцами старинная печь с двумя навеки запертыми бронзовыми задвижками. Поверх ее крыши, прихотливо загнутой на манер китайских пагод, забавник-кондитер накрутил-навертел целые букеты изразцовых кремовых роз и лилий в плетеных корзинках. Отошел, оценил, прищелкнул языком и выдавил из тюбика последний трепетный листик… Я распахнул высоченную дверь и вышел на балкон выпуклая его корзина сплетена была из чугунных разлапистых листьев, а из двух колонн по краям плавно вырастали две кариатиды мужеска и женского полу. На головах у них покоились две кудрявых капители, как корзины с фруктами. Оба, закинув руки за голову, заглядывали себе подмышку мужик – с несколько брезгливой гримасой на бородатом лице, а греческая девушка в тунике, между крутым подбородком которой и острым соском небольшой груди уже колыхалась нежная паутинка, – застенчиво и даже виновато. Я облокотился на перила. Внизу по променаду вдоль дымящейся Теплы медленно шествовали сразу пять задраенных в черные платья и черные платки арабских жен, и через плечо я обронил, что сам пророк Мухаммад, очевидно, велит устраивать на здешних водах грандиозный трах. Мы бродили по двум просторным залам, поверженные всем этим дворцовым великолепием, включая и выключая торшеры и лампы, рассматривая рисунки, заглядывая в платяной шкаф, обнаруживая то специальный сейф, то еще какое-нибудь дополнительное таинственное приспособление – для чего Напоследок заглянули в ванную. Она оказалась под стать апартаментам – огромной, мраморной, чуть мрачноватой, стилизованной под римскую купальню. Вдоль длинной комнаты тянулись зеркала, пригвожденные к стенам бронзовыми светильниками. – О, – сказал я, – вот тут, после письма Цезаря, надо со вскрытыми венами отходить к вечному сну… Она остановилась перед мраморной панелью с двумя мозаичными умывальниками, на которой стояли корзинки, полные пахучей банной дребедени, и свечи в бронзовых подсвечниках. Взглянула в зеркало и весело, возбужденно воскликнула – Боже! Что там творится! Какой разврат! Ты представить не можешь!.. Я обнял ее сзади, привалил к себе, и тихо спросил – Что Римские утехи Она засмеялась – Да! – едва-едва, как бы рассеянно отзываясь в такт моим поглаживающим рукам, воровато и быстро стянувшим с нее свитерок… И, как всегда, внезапно теряя силы, как в обморок падала – Да! – И вот это – спросил я, губами ощупывая горячую голую шею, а руки мои уже привычно, как по клапанам фагота, бежали по пуговице и «молнии» ее джинсов. – Да-а-а-а… – поплывшим, зыбким стоном. – И это – Да! Да! – А вот это …и температурным своим, пересохшим голосом, вновь, и вновь, и все ритмичней и яростней – Да! Да! Да! Да! – мгновенная, с полузвука, настройка двух инструментов в годами слаженном дуэте краткая перекличка, два-три нащупывающих такта, и – понеслась аллегро виваче мелодия сладостная, проникновенно прекрасная, даже если знаешь ее назубок… …В этом она всегда была необычайно музыкальна… и дирижирование всей пьесой я оставлял на откуп ее чутким бедрам, которые едва заметно могли указать струнным замедлить и перейти на ада-ажио, или даже на ла-арго… а тут широкими свободными штрихами, где стаккато, а где легато обыграть эту неожиданную тему у духовых… и дать отыграть виртуозное соло фаготу… и пусть он подержит фермату… невесомо длящийся миг… особенно перед кодой, которая… которая, ты знаешь, накатывается уже стремительно и неудержимо, и… вот… вот… и вот сейчас… на заключительных тактах тутти всего оркестра… В этот миг я перевел взгляд с ее немыслимо прогнутой смычковой спины в зеркало… и вдруг понял, что играем мы не дуэтом. О, нет! То был квартет, и пара в зеркале двигалась чуть иным ритмом, запаздывая на долю мгновения, как бы зеркальным эхом повторяя и запоминая малейшие движения наших рук, животов, бедер, сосков… Так значит, партитура была сложнее, чем я думал… И даже кажется, музыкант в зеркале, наглый сатир, в распахнутой впопыхах на седой груди, недорасстегнутой рубашке подмигнул мне в партнерском рвении попасть в такт… …но изнурительно долгое рондо уже мчалось к финалу; дыхание, физическое напряжение музыкантов сосредоточены были на последнем, мучительно блаженном восходящем пассаже… Фанфарные удары медных! Мощь заключительного аккорда, томительно угасавшего в ядрах тел еще несколько мгновений… Затем – краткий миг тишины… И я включил шум аплодисментов в великолепном, итальянской сантехникой оборудованном душе… Часть пятая «Кончатся снаряды, кончится война, Возле ограды, в сумерках одна Будешь ты стоять у этих стен, У этих стен Стоять и ждать меня, Лили Марлен».
зритель, просто зритель...

#18 Sandt

Sandt

    простофиля

  • Пользователи
  • PipPipPip
  • 302 сообщений

Отправлено 01 August 2008 - 19:05

23 В самолете она задремала, и во сне опять летела под небом, над водной зеркальной гладью с отблеском багряной зари от горбушки солнца. Когда открыла глаза, в иллюминаторе внизу плыли гористые острова с паутинками дорог, похожие на рельефные карты, какие в детстве они с Аришей мастерили к уроку географии размазанный по картонке зеленый пластилин был равниной, коричневый собирали кучкой и вылепливали верблюжью спину горы. Скорлупа разъятого надвое ореха изображала острова. Выкладывали ее скарабейной спинкой кверху и любовались – ну какая же красота! Ариша вся измазывалась – пальцы, нос, подбородок. Сидела разноцветная, как клоун, – лукаво косила глазом, жалобно спрашивала хохочущую Нюту – Я красивая И та сквозь смех отвечала – Ужасно! В соседнем кресле сидел молодой миссионер – судя по всему, баптист. Всю дорогу он читал или перелистывал какую-то книгу. Анна глянула мельком – книга была пособием по делу увлечения паствы. Главки названы умильно устремись душой к небу, просветли зрение молитвой… Хорошая, благостная, пустая книжка. В начале полета они перебросились несколькими фразами, и Анна, опасаясь душевной беседы, немедленно прикрыла глаза. Но сейчас он ее подстерег. А может, заметил беглый интерес. – Хотите посмотреть – спросил с учтивой готовностью. – Нет, благодарю вас. – Слишком торопливо. Неприлично. Но парень не зря учился на каких-то там курсах по ловле человеков. – Вы представить себе не можете, какое просветление, какую ясность и пронзительность зрения посылает Господь после истинной молитвы! – проникновенно сказал он. – Что вы говорите, – вежливо заметила Анна. – Да-да! Вы будете потрясены ваша чувствительность обострится настолько, что вы сможете мысли читать! – Ну, уж это вы… хватили, дорогой мой, – вяло отозвалась она. – Кто в это поверит! И отвернулась. Внизу на морской сини стоял кораблик с белым перышком следа в корме. К Индианаполису подлетали в темноте. Город светился внизу сгустками бусин и огненной стружки, будто сметенной в угол земли гигантской метлой. Как обычно, Элиэзер встретил ее на своем старом «форде». И сам уже старый, толстый, лысый… Когда впервые она отыскала его здесь, несколько часов никак не могла привыкнуть к разительным переменам в его внешности оказалось, что его громадная голова была просто небольшой кадкой для великолепного куста чернющих волос. И когда куст облетел, кадка явила всю свою сиротливую ветхость. Лишь крупный нос и иронично вытаращенные глаза-вишни были прежними… Он суетился, тяжело переваливаясь, шел рядом. Как всегда, пытался отнять у Анны ее невесомый рюкзачок, а в машине принялся укрывать ей ноги пледом – Ты простудишься, Нюта, говорю тебе! Здесь такой говенный климат! – Все же это гениально, что ты научился водить, – заметила она, как обычно. – Это все после смерти Абрама. Мне пришлось учиться жить одному. – Он глянул на нее искоса и по-детски хвастливо закончил – И я научился! Подкатили к «Парк Редженси» – двухэтажному зданию, какие в прежней цирковой жизни называли «общежитием гостиничного типа» длинный коридор, из которого отворялись двери в крошечные квартирки – две комнаты, ванная, ниша с плитой и шкафчиком. Поднявшись на второй этаж, они медленно – сейчас было заметно, как трудно ему идти, – шествовали по коридору. Элиэзер никогда не упускал возможности похвастаться Нютой. – Дочка приехала, Элиэзер Маркович – До-очка, до-очка… Что такое дочь, старые дуры – совсем другой человек, возникший из мутного выброса твоего организма… Это не дочь. Это – моя душа в зеркальном отражении… Двери многих комнат были распахнуты настежь, оттуда неслась русская речь. – У нее был железный характер! Девяносто пять лет! Она хотела умереть, и она умерла. – Ну, камо-он! Что значит – хотела умереть Все хотят умереть! – А очень просто! Вечером она сказала «Все. Я устала жить. Довольно!» И наутро ее нашли в квартире мертвую. Дверь она оставила открытой, чтобы замок не ломали. – Ну, камо-он! А что она сделала – Ничего! Умерла. У нее был железный характер. Она захотела умереть, и она умерла! – Ты знаешь, – сказал Элиэзер гордо, поворачивая ключ в замке, – я заказал обед в китайском ресторанчике тут, неподалеку. И выглядит он заманчиво. – Это прекрасно! Они вошли в комнату, которую он называл «твоя». Здесь стоял диван, круглый обеденный стол, сервант и стулья. Направо дверь вела в спальню, такую же маленькую, аккуратную, допотопно обставленную. Вполне киевская прибранная квартирка. На стене висела фотография умершего брата, который в плоскостном изображении еще более походил на негатив Элиэзера и, казалось, был удовлетворен столь полным и окончательным воплощением. Анна всегда отводила глаза от этой фотографии. Вот ты и отвалилась, белая голова… – Понимаешь, – сказал Элиэзер, повязывая фартук на брюхе, – не хотел тащить тебя в нашу столовку, там обычная американская тошниловка. Ну, мой руки, садись за стол. У меня все готово. Пока она мыла руки, он кричал из крошечной кухни – Да, здесь полупансион, и я иногда питаюсь казенным хавчиком. Но не каждый день ко мне наезжает мой ангел Нюта, подумал я. Правильно – Правильно! – сказала она, выходя из закутка-ванной. Главное – не сбиться с бодрого тона и заставить себя хоть что-то проглотить. Китайская кухня бывает вполне пристойной. Она старалась появляться здесь при малейшей возможности. Даже к Сене чаще не вырывалась. И каждый раз выслушивала все новости жизни Элиэзера, начиная с семьдесят восьмого года, когда брат пинками пригнал его в благословенную Америку. Если бы кто-то сказал, что у Элиэзера стремительно развивается Альцгеймер, Анна плюнула бы тому в физиономию. – Жить можно, – продолжал он кричать, не замечая ее. – Раз в неделю они пригоняют автобус с негром-шофером, которого почему-то нельзя назвать негром, – а как еще его называть, этого идиота – и он возит нас за продуктами! – Я слышу, – сказала она. – Давай, чего там у тебя пожрать – Ты будешь смеяться, – сказал он, – но укроп у меня свой. Видишь на балконе ящичек Дураки сажают цветы, а я – пользу. Она прикрыла глаза и подумала боже… никто, никто, кроме нее не может знать, что этот толстый и полусумасшедший человек с укропчиком на балконе мог бы стать великим ученым… И что его гений, его доверчивую и трогательную суть затоптал ревнивый и жестокий белый оборотень. – Ты просто молодчина! – отозвалась она. – Надеюсь, побудешь у меня хотя бы несколько дней Каждый раз он надеется, что она пробудет тут несколько дней. – Нет, мой дорогой… Завтра я должна быть в Чикаго. Уже заказала мотоцикл. За обедом она отчитывалась о делах – он требовал малейших подробностей «И что ты сказала ему в ответ» – «Молодец, а он что на это» – «Какая чепуха, там все можно просчитать до миллиметра, и вообще все построить на вогнутых и сферических зеркалах!» – «Правильно! И когда же он возвращается из Америки» Она увлеченно поддакивала ему, отвечала, парировала, задавала вопросы, – часто ей казалось, что она разговаривает сама с собой. А он – с собой. И этот легкий, невесомый, как бы даже и не звучащий разговор за последние годы был чуть ли не единственным, что ее успокаивало. Его интересовала такая чепуха, что Анна диву давалась как этот гениальный мозг, способный к сложнейшим умозаключениям, может пытливо дознаваться, почему в «Цирке Дю Солей» не оплачивают отпуска контрактникам. При чем тут контрактники, спросила она, дались тебе эти контрактники – и, как бывало в последнее время, обнаружила, что не произнесла фразы, лишь продумала. – Ну, как тебе утка – с аппетитом жуя, отчего его тройной подбородок дрожал и колыхался, спросил Элиэзер. – Приличная, правда – Обалденная! – Нет, именно этот ресторан не мог похвалиться лучшими образцами китайской кухни. – …Хочешь отдохнуть – спросил он после ужина. – Приляг на диване, я сейчас притащу плед. Она сказала вдогонку – Не надо, я не устала… – Нет, не сказала, только подумала. Когда, отыскав плед в шкафу, он вернулся в гостиную, Нюта уже спала в кресле, закинув голову, как набегавшийся ребенок. Элиэзер тихонько укрыл ее, сел в кресло напротив и стал на нее смотреть. Иногда ему казалось, что она совсем не изменилась. Во всяком случае, с ней не произошло никаких досадных физических превращений, какие случаются с большинством людей после сорока. Ну, понятно, эта ее цирковая выучка, мотоцикл, каскадерская жизнь… идиотство, если вдуматься. Боже, какое идиотство вся жизнь этой дорогой девочки! И даже сейчас, сейчас… эти знаменитые идиотские шоу – разве для этого создан ее беспощадно ясный, мгновенный, острый ум Разве для того точат на божественных станках столь выдающиеся экземпляры человеческой породы Он неотрывно смотрел на нее, и мог бы смотреть бесконечно, испытывая только покой и счастье от того, что она здесь. Иногда, как это ни дико, ему казалось, что смотрит он на самого себя, что это он сейчас чуть шевельнул рукой и вздохнул, не выплывая из сна. Странно близнец, он своим подлинным духовным отражением чувствовал не брата, а эту девочку, случайно встреченную им тридцать лет назад в клубе молокозавода. Его душа отражалась в ней так полно, так успокоенно; никто не знал, что все долгие годы разлуки, разговаривая сам с собою, он то и дело повторяет ее имя. Видишь, Нюта, я успел и посуду помыть, и брюки простирнуть… Она спала минут двадцать и проснулась от громкого голоса в коридоре – Фаня, учтите, я должна вам полтора доллара! – Ай, бросьте сказать! В комнате горела настольная лампа. В кресле напротив сидел Элиэзер, притихший, грустный, со своим негативом за спиною. Вдруг ее нагнал спертый запах в темном запутанном коридоре его коммуналки на Подоле. Омерзительная затхлая смесь гуталина, лыжной мази и подгорелой каши из кухни. Крадущиеся шаги за нею, и внезапный страх, от которого стало морозно коже головы. – Стой! – глухо бросил оборотень, нагнав ее у двери и дернув за плечо. – Остановись! Они стояли во тьме коридора и оба тяжело дышали, словно мчались наперегонки ее убегающее – пунктиром – прерывистое дыхание и его злобное сопение. – Я же запретил тебе приходить! Я велел тебе оставить брата в покое! Она молчала, не в силах отвести глаз от этого кошмара мерцающие во тьме глухого коридора белые волосы и две белые брови, плывущие в пустоте. – Ты слышала! Не понимаешь по-хорошему, настырная дрянь! Я тебе не дам свести его с ума окончательно! Я увезу его, поняла! Увезу далеко и навсегда! – Не навсегда! – выдохнула она, ужасаясь тому, что сейчас произнесет запретное, чего говорить нельзя, но не сказать невозможно – Ты умрешь там очень скоро. Он останется один. И я найду его! Тьма треснула от его пощечины, вспыхнула в зеркалах, ослепила так ярко, что сначала она даже не поняла ее ударили! – Г-гадина!!! – выдохнул он, повернулся и быстро удалился по коридору. – Нет, Фаня, я долгов не люблю! Элиэзер пригнул пластиковую шею старой, еще киевской настольной лампы, чтобы свет не бил Анне в глаза. Сидел, подперев толстую дряблую щеку, глядел на нее с тревогой. Бедняга, он так ждал, а она опять заскочила к нему на один день, да еще и заснула. – У тебя усталый вид, – тихо проговорил он. – Ты совсем не отдыхаешь, совсем. Ты не была в отпуске много лет. – В отпуске О чем ты говоришь – Тебе надо поехать в санаторий. Она хмыкнула – «Отпуск»… «Санаторий». Ты никуда не уехал из своего Киева, никуда. Он улыбнулся, как ребенок, и сказал – Я недавно вспомнил, как в детстве ты удивлялась, что я не умею читать твои мысли. Ты думала, что зеркальность как-то связана… – Я действительно очень устала, знаешь, – перебила она его. – У меня часто болит голова. Но не это главное. Помедлила, подняла на него глаза – Главное не это. Зеркала мутнеют, Элиэзер… Окисная пленка, что ли… – Она хмыкнула, хотела что-то добавить, но оборвала себя. Задумчиво повторила – Старые зеркала, нечем заменить… Он принес чайник, налил из заварочного, гжельского, добавил кипятку, нарезал и смахнул в ее чашку с ножа тонкий полусрез лимона. – Элиэзер… – сказала она вдруг. – Для чего – я И он в ответ не улыбнулся, как обычно. У него сжалось сердце. – Наверное, для того, – проговорил он, помедлив, – чтоб показать, какими люди могут быть. – Какими, собственно – Она поморщилась. – Ведь я – чудовище. Я в гроб вогнала своих родителей – невинных людей, которые подобрали меня, спасли мне жизнь и беззащитно любили. Я Машуту свела с ума, а отец, человек необозримой доброты и любви, просто угас после ее смерти, не в силах без нее жить. Я же бросила его одного – доживать. Главное, мол, чтобы Христина стирала ему подштанники и каши варила. Н у, деньги я им посылала. Вот уж чего никогда мне не было жалко – бумажек, денежной трухи… Зеркала – вот что меня волновало. Вот моя суть… Ни капли радости не принесла никому. Одно только горе. Меня, знаешь, боятся уже. Ведьмой считают. В лицо это еще не говорят, но многие думают, что мое участие в деле – плохая примета. Вот и Филипп Готье колеблется – иметь со мной дело или не стоит. Она подняла голову, мягко улыбнулась ему – Скажи, Элиэзер неужели я околачивалась здесь только для того, чтобы отработать несколько цирковых трюков и придумать несколько зеркальных обманок И это всё Такой салют из всех орудий – во славу абсолютного пшика.. – Ну что ты говоришь! – наконец перебил он ее, негодуя. – Ты не права, нет! Не имеешь права судить! И ты ни в чем не вольна! – Он поднялся – толстый, нелепый, с дрожащими руками, которыми размахивал в этой маленькой комнате так неосторожно, что удивительно было, как не собьет он лампы со стола или не смахнет фотографии брата со стены. – А вдруг ты сама, просто ты, какая есть, – надежда на будущую жизнь Может, ты – такой привет Создателя, его улыбка, солнечный зайчик, который Он, как ребенок, пускает на землю – играет каким-то своим небесным зеркальцем, пытается обратить на себя внимание людей Она невесело засмеялась, что ужасно его разозлило. – И ты все врешь на себя, что ты все врешь! – крикнул он. – Ты прекрасна! Ты честный прямой человек, ты просто никогда не лгала, вот и все. Вот и вся твоя беда! – Я лгала, – возразила она. – Сегодня я похвалила эту жуткую утку из ресторана. – Вот видишь… – сказал он устало. – Ты даже в такой чепухе не можешь заткнуться. Они замолчали. Сидели в полутьме, слушая замирающие звуки в коридоре. – Знаешь, – сказал он, – только тебе я могу сказать после смерти Абрама мне стало гораздо легче. Это кощунственно – Нет. – Ты – единственный человек, которому я решился это сказать. – Потому что я цинична и холодна, как болотная трясина, – усмехнулась она, – и проглочу любое признание – Нет! Потому что ты спокойна и глубока – океанская впадина. В тебе утонет все, любое мое признание, – сказал он. – Да, исчезла пара глаз, которая всю жизнь взыскательно наблюдала за мной… Всю жизнь я прожил под прицельным взглядом своего отражения. Тот, кто думает, что близнецам легко, тот ничего не понимает. А сейчас я говорю ему – спи спокойно, Бума, – и беру еще одну конфету. – Все же не перебарщивай, – заметила она. Он вдруг всхлипнул и торопливо отер ладонью глаза. – Кроме Абрама, я был привязан только к одному человеку на свете, – сказал он. – К тебе. – Я знаю. – Я даже плакал, когда он меня увозил. – Ну, успокойся. Это все позади. – Никогда не мог понять – зачем тебе понадобился тот мальчик, твой муж… – Оставь. И то позади. – …не говоря уже о никчемных отношениях с этим пожилым музыкантом, без дома, без будущего, без… Она молчала. – Нет, – спохватился Элиэзер, – конечно, он талантливый человек! Тот диск с концертами Вивальди, что ты привезла в прошлый раз, я просто затер такое счастье слушать голос его фагота! Вообще это инструмент такой, будто тебе вслед договаривают что-то, прощаясь, и прощаясь, и прощаясь… Бесконечное прощание… Она все молчала, прикрыв глаза. – Но все же я хотел сказать, что ты еще молода, полна творческих сил, и такая разница в возрасте отнюдь не… Тебе надо о будущем думать, Нюта! – Мне уже не надо о нем думать, – оборвала она таким тоном, что Элиэзер умолк. Утром они позавтракали, как обычно, посидели над расчетами, которые она готовила для Филиппа. И она – как потом будет вспоминать Элиэзер в разговоре со следователем Интерпола – осталась довольна его похвалой. Записала кое-какие мелкие замечания. Вообще была абсолютно спокойна и буднична. Словно вчерашнего разговора вовсе не было. После двенадцати какой-то юный афро-американец, обалдуй со спущенными ниже задницы широченными джинсами, пригнал заказанный Анной спорт-байк. Элиэзер еще заставил ее «на дорожку» выпить чаю с куском «Киевского» торта, купленного в «русском» магазине. – Это разве «Киевский»! – сказал он. – Помнишь настоящий «Киевский» Его выпекали на фабрике Карла Маркса, в таких старинных закопченных печах, им было лет по двести. И когда проходила реорганизация и ремонт фабрики, директор, умный человек, дал заменить все, кроме этих печей. Догадался, что секрет вкуса настоящего «Киевского» именно в них… Наконец, вышли на улицу. Расцеловались на ступеньках. Она не позволяла ему спускаться, чтобы не путался под колесами в последние минуты, когда она осматривает шины, проверяет, не капает ли масло. Элиэзер ненавидел миг, когда она надевала свой мотоциклетный шлем и эти огромные пухлые перчатки, мгновенно превращаясь в инопланетянку, удаляясь от него еще до той минуты, когда мотоцикл фыркнет, рявкнет, захлебнется лаем… и ни слова уже не будет слышно. Не слышно ни слова… Она же думала только о том, что сейчас, как обычно, он спросит… И он, как обычно, спросил, моляще на нее глядя – Нюта, мой ангел… Мы еще увидимся Она занесла ногу, села на байк, убрала подножку. Обернулась. – Нет! – сказала она. Завела двигатель, тронулась с места, но, совершив медленный круг по двору, вернулась к нему, стоявшему на ступеньках одинокой рыхлой горой. – Что-то с ногами, Элиэзер! – крикнула сквозь рокот мотоцикла. – Ноги береги! Он стоял и смотрел, как удаляется ее тонкая, бесконечно дорогая ему фигурка по Голби-бульвар в сторону Восемьдесят шестой улицы. На пересечении с Меридиан Анна заложила мотоцикл в поворот, словно ткнулась в невидимое препятствие, пропорола его и исчезла. -- -- В лобби административного корпуса «Цирка Дю Солей» стоял у стойки и говорил по телефону Рене Бурдье. Увидев Анну, запнулся на мгновение и поднял руку, приветствуя и одновременно пытаясь ее задержать. Она приостановилась, ожидая, когда он закончит разговор. Не повернула головы в ту сторону, где в глубине вестибюля меж двумя кадками с пальмами на высокой треноге выставили портрет в траурной рамке. Интересно, Рене здесь один или с Софи Этой паре танцоров было уже за шестьдесят. Когда-то в молодости они выступали в знаменитых дансингах Европы. Оба подтянутые, лощеные, гибкие… При взгляде на смуглую, всегда покрытую медным загаром Софи Анна почему-то вспоминала виолончель – ту, что стояла в темном закутке коммуналки, привалясь к стене лакированным бедром. Обоих танцоров, давно расставшихся, какой-то умник из кастинга разыскал по старым афишам. Их пригласили участвовать в эротическом шоу, где, по замыслу режиссера и хореографа, должны были быть прославлены все возрасты любви. И эта престарелая пара включилась в работу с таким остатним жаром, что даже, кажется, возобновила свой давний роман. Рене был дружелюбен, в свободный вечерок предпочитал выпить в компании, и тогда становился немного утомительным. Вроде бы в юности дружил с Эдит Пиаф, в те годы уже угасавшей, и всегда старался намекнуть, что был весьма, весьма с нею близок. Ну что ж, почему бы и нет У него до сих пор великолепное тело. Лицо все в мелких морщинках, но такая молодая стать. И у него, и у Софи внутри чувствовался тугой завод, как у заведенной до упора шкатулки, из которой бесконечной лентой изливается какой-нибудь ах мой милый Августин или та же Лили Марлен. Анна любила смотреть их номер, который они работали обнаженными плавное сильное переплетение рук, бедер и спин – всегда в эти минуты думала о себе и о Сене. Наконец Рене опустил трубку и повернулся к Анне. – Ты уже знаешь – спросил он, махнув рукой в сторону треноги с портретом, внимательно вглядываясь в ее лицо. Вероятно, решил все немедленно выяснить на правах приятеля. Сейчас все станут вглядываться в ее лицо и искать в нем для себя мрачных предзнаменований. А многие благоразумно предпочтут на всякий случай держаться подальше. – О чем ты – спросила она как можно спокойней. – А ты в газетах не читала – Я не читаю газет, Рене. – Как можно в наше время не читать газет! – Если ты хочешь мне их пересказать, начинай, а то я тороплюсь. Он еще тревожней вгляделся в ее непроницаемое лицо. Вот и девочки на «ресепшн» жадно прислушиваются к разговору. И эти тоже… – Ты что, серьезно! – воскликнул Рене. – Элен погибла, эта новая русская гимнастка. Запуталась в лонже. Задохнулась в петле! – О! – Анна подняла брови, одновременно вспомнив, как это делала покойная. – Это ужасно. Бедняга… А что ты уставился на меня, Рене, как на пророка Илию Он на мгновение смутился, даже глаза отвел, но упрямо проговорил – Все уже знают, Энн, что ты предсказала эту смерть. – Вот те на! Так говорит Заратустра – Женевьева уверяет, что ты знала. Правда, она совсем обезумела, и вообще говорит о тебе ужасные вещи… Но она всеми святыми клянется, будто ты знала, что Элен погибнет. И если это так… не кажется ли тебе, Энн, что правильно было бы предупредить девушку – Не кажется ли тебе, Рене, – сказала она, – что я сейчас пошлю тебя к черту Спустилась в лобби секретарша Филиппа. – Госпожа Нестеренко Господин Готье вас примет. И эта смотрит во все глаза. Мыслишки жалкие, обрывистые, писклявые… Хотела бы спросить, позвонит ли ей после грандиозной ссоры ее Уильям, но боится до ужаса. Да девчонка меня попросту боится. Вот и все, думала она, поднимаясь за секретаршей. Странно зачем тебе последняя сцена, которую сейчас проиграет этот лис Что это – идиотская обязательность Бессмысленное стремление довершить начатое Или душевная лень, с какой досматривают бездарный сериал, потому что неохота протянуть руку и выключить видик Секретарша подняла трубку на своем столе господин Готье, госпожа Нестеренко уже здесь… о’кей… о’кей – и к Анне, явно заискивая, опасливо – Прошу вас, входите. В дверях она столкнулась с Филиппом, который поднялся ее встретить. Чуть не пала ему на грудь во внезапно отворенной двери. – Энн, рад тебя видеть! Садись, дорогая… Принести что-нибудь выпить Бутерброды Кофе Ну, как знаешь… Что нового, как съездила в Европу И так далее, и тому подобное… Минут пять они говорили о положении маленьких передвижек-шапито в Европе. Филипп сидел с заинтересованным лицом, носком туфли, как обычно, проигрывая какой-то мотивчик. Нет, он не был доморощенным хитрецом. Он был корифеем интриги, а иначе не достиг бы своего положения. Самое интересное, что Анна ему нравится. И ее идея нравится ему больше, чем другие. Но Филипп никогда не руководствуется первым душевным позывом – да у него их и не бывает. Он не может позволить себе подобной роскоши. Филипп выстраивает масштабную карту сражения, учитывает малейшие особенности местности, рассчитывает правильную розу ветров, – и всегда выигрывает! Если бы ты знал, подумала она, как легко мне за три минуты превратить тебя в абсолютного единомышленника, в пылкого соратника, такого, что еще подгонять меня станет с нетерпением скорей, скорей, когда же за работу! Год. Целый год она потратила на сохранение отношений. На то, чтобы они по-прежнему уважали друг друга. И ведь ясно, что его предупредительность – на самом деле трусливая увертюра к отказу. Почему же он крутится, как карась на сковороде Сказал бы все, как есть. Дело житейское… О-о-о… Да ведь и этот ее опасается! – Я встречался на днях с Дэвидом и Марком, Энн, обсуждали наши планы… С удовольствием пригласили бы и тебя, но ты была в Европе. Не буду скрывать, твое предложение весьма интересно. Весьма серьезно и интересно! Хотя и дорого. Но дело не в дороговизне. Сейчас надо понять, насколько оно укладывается в общую концепцию спектакля. Ребята не уверены, стоит ли превращать шоу в огромный иллюзион. – Это не иллюзион, – возразила она. – Не в чистом виде иллюзион, мы уже это обсуждали. Смешение жанров – разве это не один из ваших принципов Она вдруг страшно устала. Как бывало в последние месяцы, оборвала разговор, уверенная, что галантно завершила беседу и распрощалась, и даже вышла… но обнаруживала себя в том же кресле, бессловесную и обессиленную… Грань между словами внутри и словами произнесенными стиралась… До пленки истончились зеркала. Она сидела, рассматривая большие цветные постеры спектаклей на стенах, ни словом не отвечая обеспокоенному ее молчанием Филиппу. – Пойми, это еще далеко не отказ, – услышала она. – Просто мы должны просчитать затраты, все взвесить… Дай же нам время! Анна поднялась и пошла к дверям. – Энн! – позвал он. Она обернулась. Он щурился в нервной улыбке, расправлял бородку двумя пальцами, как расправляет юбку прилежная ученица. Да, ведь разговор надо закончить дружественно, оптимистично… Нет, это другое. Он колеблется… драные мысли, драные, как старые носки… Удивительно такой умудренный стратег многоуровневых интриг – и так невнятен в мыслях. – Здесь ходят разные сплетни… насчет того, что эта наша гимнастка, несчастная русская… ты знаешь – Я слышала, – бросила она, взглядом прочно усадив его в кресло. Еще не хватало, чтобы он руки ей жал напоследок. Филипп беспокойно двинулся, поерзал… и остался сидеть. – Извини… я все же хотел бы понять… – растерянно протянул он. – Честно говоря… все у нас ошеломлены. И я даже не представляю, как теперь отнесутся к тебе артисты, если мы все же решим в пользу твоего оформления… Ты не хочешь как-то объясниться – Хочу, – сказала она. И объяснилась длинной, аккуратно переведенной на французский фразой, оценить и одобрить которую могли только ее пьяные цирковые собратья да шоферюги с молокозавода на незабвенной улице Жилянской. И ей полегчало. После чего она вышла навсегда, вежливо притворив за собою дверь. -- -- Поднявшись к квартире Женевьевы, она помедлила и вдруг села на последнюю ступень, пережидая колотьбу в сердце. Это судорожное трепыхание в ребрах стало возникать недавно, было безболезненным и даже щекотным будто птенец пытается взлететь, трепеща неоперенными крыльями. Длилось минут пять, не больше, оставляло после себя томительную слабость и погашенные зеркала. Рывком распахнулась дверь. На пороге стояла Женевьева. Вид довольно истерзанный – драные джинсовые шорты с бахромой и красная майка, чем-то залитая на груди. – Я видела тебя из окна! – отрывисто бросила она. – Зачем явилась Анна поднялась со ступеньки. Видно было, что Женевьева пьяна уже несколько дней – и не только пьяна. Из отворенной двери несло смолистым запахом. – Зачем ты пришла! – заорала она. Хриплое эхо прокатилось в подъезде, пересчитав этажи. Анна мягко втолкнула ее в квартиру и вошла следом. – Нам нужно объясниться, Женевьев. Ее голос услышал Говард. Из клетки, накрытой синим платком, раздался дребезжащий вопль – Анна! У-ужас! У-ужас! Видимо, Женевьева накрыла его, чтобы не мешал, и бог знает сколько несчастная птица сидит взаперти и во тьме, питаясь только запахом отравы. Такой необычный запах. Гашиш Непохоже… гашиш, марихуана расслабляют. А Женевьева сейчас похожа на фурию. Анна сдернула платок, открыла клетку, сыпанула в плошку семечек из кулька. Бедный всклокоченный горбун сразу выбежал и уселся ей на плечо, второпях что-то приговаривая, жалуясь и покусывая любимице мочку. – Оставь его! – крикнула Женевьева. – Не сметь! Оставь птицу, ведьма! Ведьма! – Успокойся. – Анна пересадила попугая на крышу клетки, по которой он принялся бегать, неуклюже переваливаясь. Она опустилась в кресло. Ах вот оно что на полу, на столе валяются пустые облатки от таблеток спиды кокаин Да она просто с ума сошла мешать траву со всякой дрянью! – Ну что ты стоишь – спросила Анна. – Женевьев, сядь, ради бога, не ори и не бросайся. Я должна тебе что-то сказать. Ты способна меня слушать – Я знаю, кто ты! – выпалила малышка. Она тяжело дышала, пот стыл на лбу застарелой сальной испариной. – И я тебя не боюсь! – Ну вот и отлично. Сядь. Та продолжала стоять в дверях, начеку, равно готовая броситься наутек и напасть. На лбу вздулись вены, глаза в сети прожилок. Несчастная Женевьева… Несчастная Женевьева, которая проживет, к сожалению, долгую, долгую одинокую жизнь, частенько вспоминая вот эти минуты… – Я знаю, кто ты! – повторила она. – Нам бабушка в детстве рассказывала про таких, как ты. Они сначала змеей вползают в душу, потом наносят удар! Черная злобная ведьма, ты насылаешь смерть! От тебя исходит зло! Только зло! А я не знала, жалкая идиотка… Столько лет… Говард беспокойно перебирал лапами прутья, распахивал крылья, разевал клюв, бормотал свое «берегите-попугая-ужас-анна-ужас», клокотал, нервничал, не понимая, что происходит между двумя этими женщинами, которых он так любил. – Заткнись! – крикнула ему Женевьева, не отводя взгляда от Анны, словно боялась упустить малейшее ее движение. – Послушай, – проговорила Анна. – Мы ведь уже обсуждали это однажды, много лет назад. Я тебе рассказывала про случай в училище… Пойми, я просто зеркало. Просто зеркало. Иногда мне что-то показывают, но мне не позволено ничего исправить, я только отражаю… Мы вообще ничего не можем изменить, Женевьев. Просто все читают эту книгу по складам, по слову, по строчке, запинаясь на каждой букве. А я знаю все содержание. Но не могу заставить автора переписать страницу. – Нет… нет… – забормотала Женевьева… – Ты заговариваешь меня, ведьма! Я все поняла когда уже было поздно, когда погибла моя любимая! Я хо-чу по-дох-нуть! От ее крика у Анны в груди опять затрепыхал крылышками птенец. Она непроизвольно сморщилась, и это привело Женевьеву в особенную ярость. – Это ты, ты послала ее на смерть! Равнодушная, злобная, завистливая змея, холодная, как камень! Бесчувственная тварь! Колдунья! Да, подумала Анна, судя по всему, она заперта здесь уже несколько дней и напичкана всякой дрянью. Уж очень агрессивна. – Дай руки, – сказала Анна, потянувшись к Женевьеве. – Тебе станет легче. Поди сюда! Я приведу тебя в чувство. Та захохотала, отпрянула еще дальше. – Думаешь, я совсем беззащитная дурочка! Ты вертела мною столько лет! Столько лет была для меня светом в окошке… Как я ждала твоих приездов! Как лежала тут одна, подушку грызла под грохот твоего отъезжавшего мотоцикла, твои жесты перебирала, каждое твое слово! Все надеялась… столько лет! И вот, когда я освободилась от тебя, сбросила тебя, как ветошь, ты не простила, нет! Не простила. Ты и теперь уверена, что всесильна, правда! Но я тебя не боюсь, не боюсь! Если ты такая всевидящая, ведьма Моргана, скажи, что я сейчас собираюсь сделать! Ну, скажи! Увидь в своих зеркалах! Не можешь! Не мо-о-ожешь… – Ну почему же, – с усталой жалостью проговорила Анна. Шершавая скука опять навалилась и ворочала, ворочала ее, подминала. – Ты собираешься меня убить. Женевьева мотнула головой, будто ее ударили по щеке, привалилась к стене. В тишине слышно было только бормотание Говарда и прерывистое дурманное дыхание Женевьевы. Мелкими шажками она семенила вдоль стены, заходя Анне за спину… Та сидела, не оборачиваясь; затылком, плечами, шеей чувствуя каждое движение Женевьевы… Надо оборвать это наркотическое безумие, подняться, оставить навсегда и этот дом… Но пульс ее уже замедлялся, температура стремительно падала, тело погружалось в вязкую ледяную глину. Первыми, как обычно, холодели и отвердевали ноги. Женевьева прыгнула ей на спину. Навалилась, сомкнув руки на шее. Анна не дернулась, не шевельнулась… Так и осталась неподвижной, только шея под руками рычащей, стонущей Женевьевы все больше остывала… коченела… Говард заметался по прутьям в страшном смятении. В звуковой перебор его старческого клекота и скрипучих воплей добавился женский плач, стоны, заливистая телефонная трель… И когда Анна в кресле застыла и окаменела, когда воцарилась глухая известковая тишина, в которой несчастным щенком скулила Женевьева, Говард взлетел и клювом ударил хозяйку в затылок. Та словно и не почувствовала; сомкнув на горле у Анны ватные руки, пыталась давить сильнее, сильнее, но, как в страшном тягучем сне, эта окаменелая шея не поддавалась. Говард налетал и бил Женевьеву в голову, в лицо… По лбу у нее поползло что-то горячее, заливая глаза, капая красным на рыжую макушку Анны… И расцепить свои клешни Женевьева уже не могла. Лишь когда обезумевший Говард стал долбить ее руки – они разжались. Она сползла на пол, за спинку кресла, свернулась, окровавленными руками защищая лицо. И долго лежала неподвижно, тихо скуля… Ей чудилось, что она – ось карусели, и кто-то забавляется, разгоняя вокруг нее комнату все быстрее, быстрее. Даже с закрытыми глазами она словно бы видела кресло, в котором сидит… Но кто в нем сидит В конце концов, движение карусели замедлилось, и вся комната с креслом, в котором кто-то сидел, остановилась. Женевьева открыла глаза, пытаясь проморгаться от крови. Одиноким утесом посреди вселенной стояло кресло. Очень важно было вспомнить – кто в нем сидит. Сильная тошнота разлилась по всему телу Женевьевы. Даже ноги и руки тряслись от тошноты. И откуда эта кромешная тишина Где Говард И день ли сейчас, ночь, сумерки Сколько она так лежит в натекшей откуда-то луже.. Она с трудом поднялась на карачки… замерла… Схватилась руками за высокую спинку кресла и с третьей попытки встала. И тогда взгляд ее уперся в неподвижный затылок Анны. Балансируя обеими руками, Женевьева на цыпочках обошла кресло. Перед нею, чуть привалясь к спинке, сидела абсолютно мертвая прямая Анна. При виде этого лица с открытыми застывшими глазами, Женевьеву ударило разрядом ужаса. Она попятилась, закричала. – Анна! Анна! – слабо, надрывно кричала она, икая. По дрожащим ногам заструилась моча. – А-а-а-ан-н-а-а-а!!! Кошмарный сон стремительно отвердевал, становился неотменимой реальностью. Только сейчас она поняла, что случилось. Ее многодневные ужас и боль, и бредовая ненависть, и вздорные фантазии обернулись по-настоящему застылыми глазами мертвой Анны. К воплям Женевьевы присоединился вконец обезумевший Говард, перебирая весь доступный ему диапазон голосов и звуков. Она попятилась, споткнулась об Аннин рюкзак, упала, опять вскочила… Ее вырвало на ковер. И пятясь, не в силах оторвать взгляд от этого заледенелого лица, она достигла прихожей, ударилась спиной о дверь и вывалилась из квартиры… И тогда Говард успокоился. В полной тишине он слетел на плечо к мертвой, клюв раскрыл, склонил голову, внимательно рассматривая мочку уха, словно примериваясь – как бы ущипнуть ее поизысканней… – Анна… – проворковал он. – Анна-мальчик! Дай поцелую! -- -- Волосы еще были влажными. Их она, превозмогая слабость, вымыла прямо под краном в туалете той греческой кофейни, куда заехала, не вполне отдавая себе отчет – зачем. Просто с улицы через окно заметила уютный угол из двух скамей, накрытых ткаными ковриками, и клетку под потолком. В ней сидела какая-то желтая птичка и упорно твердила лишь одно, зато звонкое и задорное коленце. Главное же, тут было тихо и пусто. Ни души. Официантка принесла на подносе рюмку с коньяком, чашку кофе, расставила все перед Анной и вдруг сказала, испуганно глядя на ее макушку – У вас на голове рана Вы что, не чувствуете Здесь кровь! – О, благодарю вас! – Анна прикрыла голову ладонью, отняла руку, посмотрела. – Да, я… ушиблась. – Принести что-нибудь дезинфицирующее – Нет, спасибо… Если можно, полотенце… И, вымыв голову, долго отдыхала в уголке, под фотографией кудрявой босоногой девочки, сидящей на ступенях греческого храма. Девочка была очень похожа на маленькую Аришу. Кажется, даже косила. У входа в кофейню торчало на столбе круглое зеркало, усталое уличное зеркало, проглотившее на своем веку такое количество автомобилей и пешеходов, что у иного случилось бы жестокое несварение. Честно говоря, Анна не помнила, как попала на эту узкую покатую улочку в Утремоне. Говард, умница, дружище славный – без его участливого пощипывания и длинных телефонных трелей так скоро ей бы не вернуться… И хорошо, что за вождение любого транспорта у нее отвечает не мозг, а явно что-то другое, – сейчас она плохо понимала, как у нее хватило сил сползти с пятого этажа и сесть на мотоцикл. В трехэтажном кирпичном доме напротив (две сбегающие полукругом витые лесенки словно уперли руки в бока) располагалась мастерская-рамочная. Ее владелец, изрядный затейник, придумал забавный ход квадраты и квадратики, трапеции и прямоугольники обрамленных зеркал он развесил во множестве и в совершенном беспорядке в витрине и на стенах мастерской в глубине. В каждом из таких осколков отражался фрагмент улицы угол здания с фонарем, турникет с остановкой, витрина магазина дамского белья с двумя разъятыми манекенами и одной самостоятельной перевернутой ногой, крепко стоящей на культе и тянущей вверх синено-сочную ступню (помнишь, мол, похороны геройского протеза на пустыре, в детстве А я тут вот живу интересной светской жизнью). В самом крупном остроугольном фрагменте отражались вывеска над дверью китайского ресторана и окно той кофейни, где сидела Анна. Вернее, в зеркало попали только вензель металлической спинки пустого кресла напротив и руки с чашкой кофе. Беспорядочные осколки этого мира – порушенного, развинченного на части, сваленного в гигантскую кучу. Ее охватило нестерпимое желание выкарабкаться, вырваться, вылететь из этой никчемной кучи. Она подозвала официантку, рассчиталась, поднялась и вышла. Надо было где-то перекантоваться. Самолет на Франкфурт вылетал только утром, и хотя мысль о самолете в последнее время стала невыносимой – как собственно, мысль о чем бы то ни было, – Анна все же надеялась, что во Франкфурте отлежится дня три в своей – не своей – мансарде. А там – одно к одному – уже и октябрь недалеко, недалеко октябрь с таким невиданно ранним снегопадом, за которым все равно ничего не видать. Тут она вспомнила, что минут через десять начинается ежевечерний салют с острова Сан-Элен. Фестиваль небесных огней, необходимый фон для ее будущего шоу в казино «Де Монреаль». Вот и посмотрим еще разок на эту забаву, сказала она себе, усмехнувшись. Во влажной синей тьме доехала до старого порта глухие бетонные цилиндры элеваторов, подъемные краны, похожие на гигантскую саранчу. И едва добралась до многоэтажной стоянки, где собиралась оставить мотоцикл, над головой грохотнуло, ухнуло, пыхнуло небо золотыми брызгами, и вдруг все разом закрутилось на огромном полигоне черных небес. Анна остановилась. С детства она любила взмывающие огни. По праздникам они с отцом всегда ездили смотреть салют на Владимирскую горку, рядом с памятником Святому Владимиру – оттуда весь город открывался. Берег левый, берег правый вспыхивали гигантской медальной панорамой в зареве салютных огней. Но и любая одинокая ракета, и одинокая падучая звезда приводили ее в восторг, заставляя прослеживать весь зачарованный путь до угасания, до невидимых кругов на небесной черной воде… Однако салюты ее детства не могли сравниться со здешней грандиозной вакханалией фестиваля. В бешеном темпе из-за деревьев и домов вырастали и опадали букеты вертящихся огненных смерчей; взрывались пунцовые, ярко-зеленые, желтые шары; их покрывал фиолетовый дождь мелких бусин, что сползали по черному зеркалу вниз, а на них уже накатывались голубые волны, вылетали одинокие белые и синие цветы, поверх которых плавно и стремительно в жуткой тишине вырастала исполинская зеленая пальма и, качаясь, валилась на город и рассыпалась в заливе… Утробно ворча последними шкварками, стелился на горизонте низкий лес белых огоньков. На мгновение воцарялась кипящая ожиданием тишь – и вдруг шибало сотней снопов золотого огня, и снова, и снова небо ахало, корчилось взрывами искусных персидских узоров, что разрастались, распирали купол неба, расшивая все новыми лилово-лазоревыми цветами вселенское полотно. А где-то на острове Сан-Элен, целая команда классных пиротехников готовила все для нового круга безумной огненной пляски. Оттуда, где стояла Анна, открывалась дуга залива Святого Лаврентия и повисшая над ним, сверкающая огоньками рыбачья сеть моста Картье. Призрачный корабль казино «Де Монреаль» на острове Нотр-Дам плыл, сотканный из множества светляков. Гигантская прозрачная сфера американского павильона ЭКСПО-67 застыла неподалеку от чертова колеса… И в мощных всполохах салюта пульсировало выпуклое черное зеркало залива, смыкаясь с черным зеркалом ночного неба. Анна стояла, закинув голову, вдыхая протяжный – со стороны воды – запах водорослей, зажмуриваясь при особо мощных ударах салюта, негромко ахая «Ай, браво!.. – и снова, изумляясь лиловому серебру взлетающих птиц, поддаваясь щемящему накату восторга в груди – Ай, браво! Ай, браво!» Вдруг почудилось железная хватка ее неумолимого стража ослабла; показалось, что ее оставили… позволили… отпустили на волю! Обмерев от надежды, она качнулась, будто пробуя границы свободы для затекшего от оков освобожденного сердца, не смея верить – может ли быть… и с колотящимся сердцем может ли быть, что… кончено, вышел срок, все отменено – и жестокий приговор, и снежная буря, и тягостный морок бездомности… что вот еще мгновение – и в брызгах огней ей выпадет вольная, прямо в руки, под гремящий расписными соловьями сад золотой… под замшевый голос влюбленного Сениного фагота! – Ты только подумай, и сюда добрались! Я прямо обалдел. Где я нахожусь, думаю, в Монреале или в Сочи на набережной.. Главное, я же точно видел, под каким наперстком этот проклятый шарик, ну точно видел! – Дурында, на этой уверенности у них все и построено. Вот таких лохов, как ты, сам бог велел разводить… Но какая ловкость рук у этого рыжего, а Видал Прямо хоть отбивай его у полиции и приглашай в нашу фирму заведовать сбытом! Кто-то захохотал и сказал – Сбытом воздуха! Тут Анне послышалось, что ее позвали. По-русски позвали. Поодаль, возле машины, в желтом мертвенном свете гаражной лампы стоял толстяк-альбинос в жеваной тирольской шляпе. Он явно был навеселе, топтался вокруг автомобиля, безуспешно пытаясь открыть багажник, и комическими жестами просил Анну пособить… навалиться, дружно-весело! Анна попятилась… задохнулась; все поняла! Не надейся, не отвалится!.. Вот тебе вольная. И никакой другой быть не может. Ну, что ж, сказала она себе. Села на мотоцикл, вывела его со стоянки и, разогнав до предельной скорости (Христина заорала благим матом «Нюта, нэ ходь туды!!! Нэ ходь туды-и-и-и!!!»), на середине моста Картье вздернула на дыбы и, вылетев поверх ограды, понеслась по зеркальному коридору между черным, сверкающим огнями заливом Святого Лаврентия и черным заливом золотого салютного неба… 24 – …А который час Ого! Неплохо же мы сидим с вами, Роберт… Я и не заметил, как стемнело. Пожалуй, закругляться пора… Вон, уже молодежь подваливает. От их музыки у меня голова раскалывается. Заговорил я вас сегодня, а Вижу, что заговорил. У вас какое-то лицо… замороченное. Постойте, а куда ж я сумку-то свою дел В смысле, пакет такой небольшой, с эмблемой кондитерской этой, ну, что на Сан-Дени… А, вот! Я ж его, как вошел, на вешалку повесил. Так бы и забыл. Хотел кое-что передать вам, чего вы раньше не видели. Не могли видеть. В тот раз мне казалось, что следствию это ничего не даст. Да и внутри у меня все противилось – чтобы кто-нибудь трогал это, читал… А сейчас думаю – пусть. Вы же меня не арестуете за сокрытие материалов, необходимых следствию, правда Ладно. Вот. И вот. Что вы смотрите Письма это, можете убедиться. Сенины письма к ней – видите, какая увесистая пачка Годами писал – у него, видать, были способности и тяга вот к этому, к писанию – в отличие от меня. Погодите, объясню сейчас, как это ко мне попало. Да, я знаю, вы обыскивали ее мансарду. Но я там был раньше. Помните, после ее исчезновения вы разыскали меня в Берлине – я там снимался. Так вот, тем же вечером я выехал на поезде во Франкфурт. У меня был ключ от ее мансарды, иногда я останавливался там, когда она бывала в Монреале или еще где. Мне казалось, только я, именно я смогу обнаружить… напасть на след… понять – куда она могла деться… Я как безумный был! Ну, приехал… провозился всю ночь… Ничего не нашел. А потом отпер наш старый кофер… Это такой огромный цирковой чемодан, как сундук… Он с историей, почище «Титаника». Знаете, сколько городов с нами объездил Анна его обожала. Она ведь, когда из больницы вышла и к троцкисту Блувштейну приползла, она в кофере ночевала. Исай Борисыч уже сдавал нашу бывшую каморку одной старой деве-библиотекарше, Анну класть было совсем некуда, разве что с собой валетом. Тогда ребята перевезли ей кофер, и – она ж маленькая была, как пацан, – так и спала в нем. И вот открыл я его, значит… а там – фотографии, костюмы… вся наша жизнь! Все, кроме нее самой. Кроме Анны… Стою я над нашей жизнью и… ладно… Ладно! Вспомнил, как она раскрывала его стояком, становилась между двух половин и руки разбрасывала будто ангел с пурпурными крыльями слетел на землю. И вдруг мне почудилось… ну, блажь такая в башку ударила, – что если сам я лягу, свернусь… все враз о ней и узнаю – где она, куда улетела.. И лег я, и свернулся и, знаете… завыл, как бездомный пес. Даже самому сейчас странно вспоминать. Как это называется – «состояние аффекта», а Короче, лежал я в нашем кофере, и выл о всей прошлой… да и всей будущей жизни. Ну, и наткнулся там на толстенную пачку писем от Сени, аккуратно перевязанную резинкой. И знаете что Они были нераспечатаны. Битый час сидел над этой пачкой в полном ступоре что бы это значило Почему она их не распечатывала И до чего додумался Только не примите меня за идиота. Так вот, думаю, ей и не надо было их распечатывать, понимаете Нет Да она просто знала, что в письме, едва конверт в руки брала… В общем, не захотел я, чтоб кто-то с холодным носом в них совался, чтоб открывал их – вместо нее. Ну, и просто забрал эту пачку с собой. И Сене ничего не сказал – он тогда носился, как бешеный, по всей Канаде, летал из Индианаполиса в Бостон, из Бостона в Монреаль и далее везде, где хоть какая-то надежда его манила. Ему тоже казалось, что только он… только он… Ну, а потом и его не стало. И вот этот зеленый блокнот… Постойте, не открывайте, я доскажу. Этот зеленый блокнот оказался у его друга, скрипача знаменитого, старика Мятлицкого. Сеня тогда как раз собирался переезжать на другую квартиру и оставил у скрипача свой саквояж, когда выехал на тот проклятый концерт… А я ведь потом тоже предпринял свой, так сказать, частный розыск. И у Мятлицкого был, дочь его видел – знаете, эту известную американскую тележурналистку, она в центре каждого политического скандала оказывается. Хорошо мы со стариком посидели, душевно. Он даже всплакнул. А дочь сказала «Папа, я впервые вижу твои слезы! Ты не плакал, когда маму хоронили». Короче, они отдали мне на память этот Сенин блокнот. Я сунулся было туда… и отшатнулся, как ошпарили меня все о ней! Закрыл блокнот, так он и лежит. И пусть лежит. Я потом все у вас назад-то отберу, а пока читайте. Вдруг какая ниточка протянется. Хотя сам уже не надеюсь… – Месье! Ле конт, силь ву пле! [8 - Месье! Счет, пожалуйста! (искаж. фр.)] Нет-нет, зачем же, мне эта встреча была, может, нужнее, чем вам. Позвольте мне рассчитаться… Ах вот как! Ну что ж… Очень милые служебные расходы, очень милые… Тогда, господин Керлер, разрешите отвалить, как говорили у нас в цирке Рад был… Да нет! Ничего я не был рад! Взбаламутили вы меня! Или я вас взбаламутил… Пойду я. Пожалуй, уже пойду. Всех благ! …Извините. Не удивляйтесь, что вернулся… Нет, я ничего не забыл. Я решился! Вот вам еще одно письмо. Это его последнее письмо к ней, уже пропавшей. Оно во внутреннем кармане пиджака у него оказалось. Так он и возил его с собой, возил повсюду… Мятлицкий мне отдал. И вот это его письмо – я его, единственное, прочел. Потому, что эти слова уже и не к живой обращены, а как бы… к ангелу. Я наизусть его знаю. Могу сказать, как начинается «Детка, тут какой-то следователь Интерпола нашел меня на репетиции и сказал, что ты исчезла. Что это значит..» 25 Дорогой Аркадий Викторович! Мне ужасно стыдно прошло уже месяца два после вашего отъезда, а я все собираюсь написать. Время так летит кажется, вот только вчера вы сидели у нас и твердили мне «Роберт! Ты лопоухий кретин! Твоя профессия – жила золотая! Интерпол! Сюжет на сюжете! Садись и пиши детектив, мы замастырим бестселлер и выпустим в две недели!» Я тогда, помню, всю ночь ворочался и думал в самом деле – иметь в родственниках директора крупнейшего российского издательства, и ворон при этом ловить! Признаюсь вам, я иногда полистываю вашу продукцию, все эти дамские экзерсисы на криминальные темы. Не Достоевский. Да вы и сами знаете. Всё какие-то схемы, ситуации ходульные, однообразные. Скучно! Я с первой страницы знаю, куда преступник направится и где его накроют. Поверьте, жизнь – она и в этом гораздо богаче. А человек – сложнее. Иногда такое подвернется! Уже и дело вроде закрыл, работой завален по самые уши, а все думаешь, думаешь об этих людях. Так вот, ходил я с этой мыслью в голове а правда, ведь у меня все карты в руках, в смысле – подлинных случаев из собственной работы. А стиль в этом жанре – дело десятое. В конце концов, есть у вас там редактора, какие-нибудь литературные зубры, если что не так – подправят. Вообще-то у меня русский язык, я считаю, совсем неплохой. Меня родители в Канаду привезли пятнадцатилетним, и я всегда любил читать, и язык сохранил. Он, конечно, в иноязычном окружении бледнеет, беднеет… но в сегодняшнем интернетном мире – не катастрофа. Не Белая гвардия, не Черный барон. И как только я серьезно стал задумываться – в смысле, о книге, – у меня в памяти всплыло одно дело четырехлетней давности. Дело необычное. Бесследно исчезла женщина, в своих кругах довольно известная, и полиция прислала запрос в Интерпол. Мы подключились. А началось все очень странно в одно из отделений полиции в Монреале вбежала окровавленная особа девица не девица, а какой-то… Буратино неясного возраста. Вбежала и рухнула на пол. Пока привели ее в чувство – видели бы вы это чучело в моче и блевотине, – пока раны обработали (странные раны, будто кто из нее мясо щипцами рвал), пока сделали все проверки и выявили уровень алкоголя и наркотика в крови у этой невменяемой особы… Короче, пока суд да дело, выяснилось вот что. Раны ей нанес любимый попугай, милая такая птичка. Но хозяйка его оказалась еще милее заявила, что сейчас в своей квартире задушила подругу и та сидит там в кресле задушенная и «закоченевшая, как камень!». Ну, рыдает, рвет на себе волосы и по мере протрезвления становится совсем неконтактной. Когда, спрашивают, задушила Только что! Откуда ж она окоченевшая Ни черта не сходится. Копы хватают забинтованную преступницу, едут к ней на квартиру. Так и есть никакого трупа нет в помине, хотя бардак в квартире страшенный. Попугай летает, как ястреб, и лишь завидел эту невменяемую, опять налетел – полицейские с трудом ее отбили, с трудом запихнули его в клетку. Я бы его, честно говоря, пристрелил. Клюв, как у орла. Короче, трупа нет как нет; кровь исключительно хозяйская. Даму надо лечить от алкоголизма. Всем привет, и до следующих праздников. Однако тем же вечером компания туристов из Германии (они приехали на ежегодный фестиваль салюта – у нас тут с середины июня и до начала августа лупят ежедневно такие петарды с острова Сан-Элен, закачаешься!) – причем, русскоязычные туристы во главе со своим местным гидом, который и сообщил в полицию, – показали, что некая мотоциклистка у них на глазах вылетела с моста Картье и… улетела. Как, то есть, улетела А вот так, улетела. По небу. На мотоцикле! Так точно, на мотоцикле. И по всем сравнительным показаниям эта мотоциклетная валькирия весьма напоминает наш сбежавший ранее труп. Нравится Вам такая завязка, дорогой Аркадий Викторович, дядя Аркаша – если Вы позволите – все же родной дядя родной жены… Со всеми этими данными я приступил к расследованию. Не стану долго морочить Вам голову, да и поздно уже, а мне завтра отвозить младшую в лагерь скаутов. Водолазы ничего не нашли. Просто ничегошеньки, хоть тресни. Между прочим, несколько лет назад тут у нас создали специальную комиссию по предотвращению попыток самоубийств, совершаемых на мосту Картье, который, кроме проезжей части, имеет велосипедную дорожку и пешеходный тротуар. Комиссия выдала рекомендации возвести с обеих сторон моста «антисуицидные барьеры»… Так вот, там на одном участке моста шли строительно-ремонтные работы. И неподалеку от ограждения высилась насыпь, которую наша будущая героиня использовала как трамплин. А теперь скажите мне честно, дядя Аркаша вы верите в парапсихологию Ну то есть во всю эту ерундистику чтение чужих мыслей, предвидение будущего… Я вообще-то не верю. Я бы сказал, что парапсихология так относится к психологии обычной, как электрический стул – к обычному стулу. И там, где начинается парапсихология, потребность в обычной психологии и ее понимании автоматически отпадает сама собой. Вот я и крутился на допросах в кругу этих чудес, время от времени допрашивая сам себя я-то нормальный Или нет Не может же быть, чтобы все эти люди, которые бог знает что мне о пропавшей рассказывали, были чокнутыми С другой стороны, положа руку на сердце а четыре евангелиста – они не чокнутые Но мы же читаем, как Он шел по воде, аки посуху, и за давностью тысячелетий отлично все это кушаем… Вот и будем считать, что рождается такой современный миф… Да, но где же мальчик! То есть девочка! То есть, по годам вполне зрелая особа, но, знаете… не берусь я описывать свои ощущения, вот тут явно понадобились бы ваши издательские зубры. Из всех этих рассказов возникал такой странный, щемящий, одинокий образ… Одним словом, я не раз пожалел, что не знал ее. Дорого бы я дал, чтобы с нею встретиться. Само собой, мы произвели тщательный обыск ее жилища во Франкфурте – она снимала небольшую мансарду в одном из респектабельных домов на тихой улочке, в хорошем районе. Клянусь вам ничего более аскетичного мне видеть не приходилось. У нее совсем не было своих вещей, какие, знаете, женщины возят с собой по свету. Один лишь старый цирковой чемоданище, почти пустой, с остатками реквизита, да какие-то журналы по оптике. Были еще брошюры, от их названий крыша ехала «Справочник по фрактальной физике», или еще того лучше – «Руководство по тензорному анализу и визуализации искривленного пространства-времени». Недурно для циркачки, а Но к делу никто ничего не нашел, хоть убейте. Она исчезла. Если хотите – вознеслась. Это в зависимости от того, на что мы замахнемся на детектив, на триллер или на мистический роман. Сигнализируйте о требуемом. И вот, как только я вспомнил об этой загадочной женщине, я – для освежения памяти, ну и вообще, – пригласил на встречу одного из свидетелей, что проходили по этому давно закрытому делу. Пришлось пойти на небольшую хитрость я сказал, что дело взято на доследование. Иначе он бы не пришел. Ее бывший муж. Видели бы вы этого быка бритый наголо, на лице шрамы от ожогов, мускулы – как шары чугунные. Вид, честно говоря, уголовный. Но человеком он оказался очень мягким, даже чувствительным. Раза три, пока беседовали, отворачивался, чтобы слезы от меня скрыть. По первому разу проходил как цирковой партнер, коллега, старый друг, а тут я неожиданно – озарение! – напрямую спросил его – как, мол Какой там партнер! Уж больно убивается – до сих пор. И просидел он со мной в кафе битых три часа, рассказывая всю свою с ней жизнь, а потом вручил целую пачку писем к ней – не своих, а ее любовника, музыканта – тот на фаготе играл. К тому же есть исписанный этим фаготистом блокнот всяких рассуждений, довольно парадоксальных. Вот я и думаю – не запузырить ли нам, дядя Аркаша, роман на эту тему Использовать все письма и записи – тем более что и музыкант отбыл в лучший из миров, претензии предъявлять некому. Бывшего мужа мы в расчет брать не станем. Ну и главное – концовку надо придумать подходящую. Правильно Какую-нибудь убойную концовку. Так что подключайте своих зубров, а я тоже пока мозгами пошевелю. Да! Забыл добавить в этом деле был еще один свидетель, нелепый старый толстяк, который знал ее с детства, за несколько лет вколотил в гениальную девчонку университетский курс математики и физики и затем полжизни с нею переписывался таким оборотным почерком, который даже криминалисты в прошлые века считали шифром. (На обложке будущего романа – это я уже мечтаю! – хорошо бы изобразить парочку фраз таким вот «почерком Леонардо».) А! Это ведь отдельная линия романа! Но главное, когда я беседовал с ним в его аккуратной комнатке, в типовом хостеле для одинокого старичья, он на полном серьезе уверял меня, что «Нюта» – так он ее называл – перенеслась в другую, «зеркальную» вселенную. Я понял, что имею дело с сумасшедшим, и невинно поинтересовался – каким это образом Через какую калиточку Не через калиточку, невозмутимо ответствовал он, а зеркальным коридором, образованным зеркальной материей. И далее прочел целую лекцию, из которой я, само собой, понял немного. В двух словах – на тот случай, если мы решим добавить в повествование дурную фантастическую струю. Давняя идея некоего Эверетта существование множества параллельных вселенных. И, главное, такой серьезный теоретик Дойч доказал, что математика, на этой идее основанная, неожиданно приводит к известным формулам квантовой физики. Таким образом, в космологии возник мотив существования параллельных вселенных, куда ведут некие «пространственно-временные тоннели», то есть «коридоры», образованные внутри черных дыр особым видом энергии, которая эти дыры распирает. Ну, и – как частный мотив – родилось предположение о переходе не просто в «параллельную», а в «зеркальную вселенную». Потому что каждая элементарная частица имеет своего «зеркального двойника». Это я сумбурно и невнятно – то, что помню из разговора со старым чудаком. Когда я, скрывая улыбку, уточнил, как отыскивают вход в подобный «зеркальный коридор», он столь же серьезно пояснил, что много лет они с «Нютой» обсуждали создание «межмерной машины, которая осуществляла бы переход между различными измерениями». Каково! Словом, что-то в этом роде. Вы не уснули еще, дядя Аркаша Если же разрабатывать тему серьезно (в чем я не уверен), придется обратиться к специалистам, дабы лапши не навалять. Однако придумать хоть какой-нибудь внятный финал придется. В романе героиня не может исчезнуть без следа. Такое только в жизни случается. Только в жизни у этого парня, который весь ею переломан, она все летит по небу на мотоцикле! До сих пор все летит и летит… летит и летит… P.S. Забыл сказать, что на мосту нашли ее рюкзак. Тощий такой рюкзачок, почти пустой. И это странно обронила она его, что ли, на такой скорости Или просто выбросила за дальнейшей ненадобностью Но не все ли равно, с каким багажом ты навсегда уходишь в воду Рыбья таможня пропустит все. Поверите ли, думаю об этом, как привороженный. Может ли быть, чтоб перед этим своим полетом она просто сбросила с плеча балласт Черт! Самому даже странно – как меня это зацепило… 26 Детка, тут какой-то следователь Интерпола нашел меня на репетиции и сказал, что ты исчезла. Что это значит Я и его спросил – что сие значит Не хочу вдаваться в этот бред, потому что знаю, что такого не может быть никогда. Ты обещала мне, что будешь со мной в минуту… Словом – никогда! Детка, послушай… Послушай, дитя мое… Пишу тебе, как обычно, во Франкфурт и прошу немедленно откликнуться. Мобильник ты опять держишь запертым на все замки. Ничего нового. Я не то чтобы растерялся, но как-то раздражен идиотским звонком этого следователя. Впрочем, все это нас не касается. Дело в том, что чем дальше, тем больше я думаю о Тебе. Я думаю о Тебе все время. Это не любовное письмо, детка. Это не любовное письмо… Мысль, которая не дает мне покоя, не имеет ничего общего с вожделением. Я пытаюсь понять, откуда у Тебя взялись силы уже в юности отказаться от всех выгод своего изумительного дара, отвернуться от того, чем десятки людей на Твоем месте распорядились бы с изрядной торговой хваткой Кинулись бы показывать на публике ярмарочные чудеса в передвижном балагане в конце концов, почему бы не заработать на чтении чужих мыслей, или на советах – как обойти и обжулить провидение, или просто на поисках пропавшего кошелька Ты похожа на дервиша из восточной притчи, которому во сне явился ангел и указал место под мостом, где зарыт сундук, полный драгоценностей. Дервиш откопал сундук, посидел над горой ослепительного сияния, пропустил через растопыренные пальцы груды золотых монет, захлопнул крышку и навеки закопал проклятое богатство. Ты – самый сильный и самый цельный человек из всех, кого я встретил в жизни Ты отринула навязанный Тебе дар небес с великолепной брезгливостью. Я все время думаю о Тебе. В детстве дед пересказывал мне истории библейских персонажей, как рассказывают истории браков, смертей, обманов и прелюбодеяний близких и дальних родственников. Тогда все эти допотопные герои толстой трепаной книги казались мне странными, примитивными и даже глупыми людьми. Сейчас я все чаще возвращаюсь к этим притчам, которые чем дальше, тем глубже проникают в меня каким-то космическим – над людскими эмоциями – смыслом. Помню, особенно раздражала меня история Иакова, боровшегося до рассвета то ли с ангелом, то ли с Богом, то ли с самим собой. «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до восхода зари». Каждое слово раздражало неточностью смысла и неопределенностью действий. А дед чуть ли не пел эти фразы, наслаждался, перекатывал во рту, как сладчайший глоток небесного нектара «И увидел, что не может одолеть Иакова, тогда коснулся бедра его… и вывихнул бедро его. И сказал отпусти меня, ибо взошла заря». Мне было непонятно, что восхищает деда в упорной борьбе с неназываемым противником И это невнятное, неточное упоминание о пожизненной хромоте, приобретенной Иаковом в ночной схватке – ничего себе «коснулся»! И бессмыслен был исход этого идиотского поединка «И засияло ему солнце… а он хромал на бедро свое»… А главное, раздражало совсем уж непонятное «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена». Я непрестанно думаю о Тебе, о Твоей жизни, в которой Ты была одна, всегда одна – ибо выбрала быть одной, бороться одной до восхода зари – и никто не мог в этой яростной схватке с Невидимым встать рядом с Тобою! Сейчас я уже уверен, что вся моя жизнь шла по кромке Твоей; я был подголоском, обычно далеким окликающим голосом фагота, что обыгрывал Твою тему. И музыка моя – это Твои уроки извлечения самого верного, самого прозрачного звука. Это Ты научила меня не жалеть никого ради кристального звука небес, ради истины, какой Ты видела ее в своих, неведомых мне, зеркалах… Сейчас я мучительно пытаюсь разгадать, что за голос звучал в Тебе вышний, что Ты в этих окликах слышала Кто звал Тебя, одновременно не давая проникнуть в таинственные для меня зеркальные пределы Твое отвращение к фальши – по-видимому, врожденное – не раз удерживало меня от многих поступков и слов, вполне людских, вполне обыденных. Но – за тысячи километров от Тебя – в последний момент меня уберегало от двусмысленной шутки, от сплетни, от вранья – что Не знаю. Просто факт Твоего существования. Ты была едина в двух лицах Ты билась сама в железных клещах Невидимого и беспощадной хваткой держала того, кто был к Тебе ближе всех. Это Ты ломала бедро, и Тебе ломали бедро. И, может быть, все мы обречены на яростные нерасторжимые рукопашные с самыми родными, самыми кровными людьми.. Помню, как в Берлинском музее я никак не мог отойти от картины Рембрандта, на которой огромный мощнокрылый ангел крепко, любовно обхватил Иакова и смотрит на него с такой нежностью! Се возлюбленный сын мой – взгляни же на меня, взгляни! А Иаков отвернулся, почему-то не желая смотреть в это светозарное лицо, исполненное такой проникновенной любви. Почему Боялся дрогнуть Пропасть, раствориться в потоках блаженства Перестать быть самим собой Так неужели его единственная душа была ему дороже бесконечной любви самого Бога Я не мог отойти, не мог покинуть этой картины. Лавина мыслей – о себе, о деде, о маме, о Тебе, о моем безымянно убитом отце – навалилась на меня и крутила, крутила, как тот бешеный поток, в котором мы обреченно барахтались на полу моего номера, когда впервые Ты пришла ко мне сама. Помнишь, ты объявила, что отныне мы принадлежим друг другу, и бросилась в меня, как в поток, – возможно для того, чтобы иметь хоть какое-то преимущество в этой схватке… Так вот, я говорю Тебе Ты победила. И я уже не могу отвести взгляда от Твоего лица, где бы Ты ни была. Сейчас я уже не знаю, отправлю ли это письмо. Мне кажется, оно адресовано мне самому. Не важно, прочтешь Ты его или нет. Я только мысленно умоляю Тебя появиться – где хочешь, как хочешь, только появиться – в Твоем свитерке и джинсах, на этом ненавистном мотоцикле. Но даже если Ты не откликнешься, даже если я навсегда Тебя потерял, даже если остаток жизни я обречен хромать до восхода зари – мне уже не страшно «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена». 27 Два месяца он метался по Канаде в безуспешных поисках Анны объехал все известные ему гостиницы, все знакомые придорожные мотели, заезжал в населенные пункты, поселки и городки вдоль дорог, обходил магазины, бары, кафе… Дважды в каких-то медвежьих углах ему довольно точно описали женщину на мотоцикле, а в одной забегаловке, в городке на границе с Америкой, уверяли, что только сегодня утром именно такая женщина спросила кофе с вафлями, сидела вот здесь, у окна, курила и что-то чертила в блокноте. Потом достала из кармана такую маленькую губную гармошку и тихо наигрывала… Официантки смеялись не то чтобы уж очень виртуозно. После чего целые сутки без сна он мчался в указанном направлении, истошно сигналя в спины всем мотоциклистам, и ему казалось, что это она удаляется от него в туманный зев бесконечного зеркального коридора… В Индианаполис тоже примчался. Элиэзер, величественный и высокомерный, как старый патриций, сидел в продавленном кресле, говорил ему «молодой человек», хотя был Сениным ровесником. Нес какую-то ахинею о Платоне, вернее, о его мифе о «половинках», – дескать, все мы на небе составляем половину какого-то целого, но перед нашим рождением это целое разделяют, и обе половинки души достаются разным телам, всю жизнь тоскуя по своей потерянной части; и эта тоска и есть любовь, но любовь телесная. Точно так же существуют «зеркальные» души, которые понимают друг друга, как самих себя, ибо они и есть «отражения» друг друга «во внутреннем зеркале души». А зеркало завораживает нас не потому, что в нем мы видим себя, а потому, что, глядя в него, сами того не зная, мы видим нашего неведомого двойника, наше мистическое alter ego. С которым, в отличие от платоновских «половинок», соединиться не можем – именно потому, что зеркальны… И это рождает тоску, которая, не плотская любовь, а некое иное чувство – «мистическая тоска по двойнику»… …и всякую подобную чушь, слушать которую было невыносимо. Раза три Сеня порывался встать и уйти и в конце концов поднялся. – «Незнающий, кто он, и зачем рожден, – проговорил Элиэзер медленно и бесстрастно, глядя куда-то мимо него, в стенку, – и в каком мире, и с кем он делит этот мир, и что есть добро и зло… ходит совершенно слепой и глухой»… Сеня остановился. – Что-что! – сощурившись, спросил он. – Что вы сказали – Это сказал не я, – отозвался Элиэзер. – Это Рабби Йоси. Эпиктет «Беседы»… Не суетитесь понапрасну. Нюта не вернется. – Почему! – заорал Сеня, которого раздражал этот высокомерный бурдюк с салом. Тот ответил спокойно – Потому что она так сказала. – Что значит – сказала! Что это значит! И откуда – не вернется! – Не кричите, – ответил старый толстый человек. – Смиритесь. Смиритесь, как я. Нюта никогда не обманывала. В середине октября возобновлялся его контракт с Бостонским симфоническим, и дальше тянуть уже было невозможно. Он вернулся. Его старый «форд» тащился и тащился вдоль вытянутого серой кишкой озера Шамплейн, которое никак не кончалось. Мелькали причалы, дощатые домики, перевернутые лодки и снова причалы… И все эти мили слева билась тревожная бурая вода с такой же бурой, словно мыльной, пеной… Он вернулся к фаготу, к которому не прикасался месяца два, и тот, недовольно ворча, покашливая и просыпаясь, сначала высказал все, что думал о заброшенности хозяев и заброшенности любви, но постепенно разогрелся, воспрянул и запел-заговорил все о том же, о своем – о протяжных прощаниях. Пошли репетиции, интересная новая программа, концерты… Перед выступлениями оркестранты настраивали инструменты за кулисами. В смокингах, в бабочках – бродили туда-сюда, пиликали, подкручивали колки, давали друг другу ля; и он вспоминал, как она говорила «Будто прикурить дают». Сеня и сам был в смокинге – худощавый, элегантный, со своим великолепным фаготом – щурил серые глаза в рассеянной улыбке… Кроме оркестра, он возобновил отношения с духовым квинтетом Джона Кларка в городе Олбани, куда ежегодно его приглашали для двух ответственных концертов каждой осенью там проходил какой-то мини-фестиваль камерных коллективов. Неудобство заключалось в том, что ехать надо было дня за два, требовались хотя бы две репетиции перед концертом. Все эти отлучки следовало утрясать в оркестре, и Сеня уже несколько лет утрясал. Жаль было бросать истовых и страстных провинциалов. Вот и на сей раз он отпросился на три дня у Джейкоба Ринга, артистического директора. Тот обладал каким-то виртуозным умением отменить все невзгоды, погасить ссоры, уважить претензии и создать в оркестре настроение в общей тональности «обнимитесь, миллионы!». Впрочем, Сеня уже сам договорился о подмене с приятелем, фаготистом. Тот был только доволен и заработок, и престиж. Так что все уладилось. Джейкоб спросил – А ты что, на машине едешь Сеня ответил – Нет, на роликах. – Я к тому, что завтра обещают какую-то неслыханно раннюю снежную бурю, серьезно. Оба, как по команде, глянули в окно, где на фоне синего неба пунцовый канадский клен любовно приникал к тонконогому золотому барашку-ясеню, и Сеня сказал по-русски – Буря мглою небо кроет. – Что – Ничего, – сказал он. – Синоптикам бы задницы начистить этой их снежной бурей. Рано утром заправился горючим под завязку и выехал. За городом деревья тоже занялись пунцовой, желтой, медной, багряной и палевой листвой. Холмы пузырились, вскипали, курчавились кустарником – пестротканый ковер, золотое руно Новой Англии… По склонам вдоль дороги мелькали косые ломти черного сланца карьер, распахнутый, как выпотрошенный кошелек. Он вспоминал, как однажды в Альпах на такой вот дороге она прошивала один тоннель за другим, вскрикивая «Ай, браво!» – всякий раз, когда после тьмы их оглушало солнце. И гнал машину с необычной для него, почти Анниной скоростью – чтобы не думать. Не думать. Не думать! …Минут через сорок погода стала киснуть. Яркую синеву беспредельной выси там и тут прогрызал небесный жучок, волоча за собою коросту темных облаков, и как-то панически быстро темнело. Сеня сбавил скорость, протер очки и внимательней глянул в небо. Странно, подумал он. Слишком стремительно тучи натягивает Аllegro маеstoso… Еще полчаса ветер наглел и стервенел, стаскивая к центру неба всю тяжесть пастозных фиолетовых, с гнойно-желтым брюхом, грозовых туч; скоро над головой уже лежала низкая крыша из асфальтовых пластов. Так в первой части Четвертой Чайковского сначала взвихривается трагический вальс, и кружит, и гаснет – затем густыми бемолями параллельного мажора выпевает кларнет. И тогда пространным речитативом ему отвечает фагот забудь… забудь… забудь… Вдруг громыхнуло. Еще и еще… Мгновенно померк божий свет, как бывает только в горах под вечер. И через пять-шесть томительных, словно пощады молящих минут, грянул ливень. Этого еще не хватало мне на Второй дороге, подумал Сеня. Она и так норовистая. А главное, осталось-то каких-то несчастных сорок пять миль! Когда он свернул на Вторую и стал с нею петлять, то и дело сползая на обочину, чтобы переждать грандиозный обвал небесных вод, совсем стемнело. Не верилось, что сейчас десять часов утра, что лишь сегодня он размышлял, что надеть – взять легкую куртку или ну ее, достаточно одного свитера. И куртки не взял. Дождь хлестал и хлестал, будто спятивший пожарник закостенелыми руками сжимал бесперебойный брандспойт. В ближайшие минут двадцать Сеня все же пытался продвигаться малой скоростью по скользкой дороге, но дождь вскоре перешел в мокрый и хлесткий, а потом в крупный, грозно-праздничный снег «Синоптики, сукины дети, не подкачали!» Порывы штормового ветра швыряли на стекла машины снежных призраков-духов в таких припадках ярости, что Сеня все чаще благоразумно съезжал на обочину в надежде переждать. Ну сколько может продолжаться это безобразие В октябре Чепуха какая… Вскоре по сторонам раздался треск еще полные листвы деревья, не выдержав тяжести снега, падали на дорогу. Сеню чудом не прихлопнула великолепная… береза вроде бы, черт ее разберет в этой мгле. Она упала прямо перед машиной, долго еще содрогалась на земле всем трепещущим телом, и уже ее жадно пожирал белый метельный зверь. Дорога была наглухо перекрыта. Снег валил в самых причудливых направлениях, полоскал над землей белую мятежную массу. Похоже было на атакующую стаю белых гусей… Очень стремительно, очень красиво наваливало вокруг парафиновые сугробы. Хорошо, что бак заполнил, подумал он, включая отопление. Через час ветер слегка угомонился, но снег продолжал валить, засыпая машину. Раза два в своем легком свитерке Сеня выскакивал наружу – разгребать выхлопную трубу. Ледяная рвань хлестала по щекам, залепляла рот и глаза, он плевался, щурился, задыхался от ветра и вновь возвращался в машину. Вокруг расстилалась роскошная матовая зима, чрезвычайно опасная для его вишневого фагота, для драгоценного фагота работы мастера Питера де Кёнига, да будут благословенны руки его. А ведь я уже часа полтора сижу в этой расчудесной неожиданной буре, подумал он. Не потрескался бы мой парень… Сейчас, сейчас, сказал ему Сеня. Сейчас мы тебя согреем, дружище! Сейчас мы сыграем-согреем… Щелкнул замочками на футляре, открыл его, распеленал и достал инструмент. Бархатным обволакивающим голосом – чуть в нос – проговорил его фагот начало «Рассказа Календера-царевича» мечта и забвение… И еще часа полтора Сеня перебирал подряд все свои партии из концертов Вивальди, из симфоний Шостаковича, Первой симфонии Малера… И то место в первой части Пятой Чайковского, где душа мечется по кругу и нет спасения… Очевидно, из-за такой невероятно ранней бури снегоочистительные машины не были готовы к выезду. Мобильник, который Сеня забыл зарядить с утра, да еще и оставил зарядку дома, мирно усоп. Деваться было некуда. Только ждать, когда очнутся болваны в каком-нибудь дорожном управлении, или кто там ведает этим хозяйством. Время от времени он выключал отопление, чтобы не задохнуться. Снег все валил мерным плавным ходом, покрывая машину. Сеня играл и играл весь свой репертуар, один в целом мире посреди внеурочной оглушительной зимы, посреди хрупкой фарфоровой тишины, в которой горько-медлительным, вкрадчивым, сладостным голосом искал кого-то, молил кого-то вернуться его фагот… Сеня уже устал играть, прерывисто дышал и не помнил, сколько так сидит в ослепительной зиме, в ленивом снегопаде, окутанный долгими сокровенными выдохами своего фагота… В очередной раз он выбрался наружу – разгрести снег вокруг выхлопной трубы. Вернулся в машину, вытирая заледеневшие руки полой свитера. Взял фагот и мельком кинул взгляд в зеркало заднего обзора. В левом углу, на фоне забеленного снегом окна, уютно подвернув под себя ноги, сидела Анна. Сердце его остановилось и закачалось все быстрее, быстрее, погружаясь в пучину неистового метельного вихря. – Ты… давно здесь – спросил он, не оборачиваясь. И она сказала просто – А я все время тут. Играй, играй… Это что было Чайковский – Это Стравинский, чудище! – ласково проговорил он, задыхаясь. – Колыбельная из «Жар-Птицы». – Ну, играй нам колыбельную. – А гармошка с тобой – спросил он. – А как же. – Тогда, дитя мое, сбацаем «Лили Марлен». – Есть ли что круглей моих колен – Колен твоих, ихь либе дихь… Она вытянула из кармана джинсов свой поцарапанный трофей, приложила к губам, напрягла их, дунула для примерки зеленые глаза вытаращены, носогубные складки сарафаном… «Есть ли что банальней смерти на войне И сентиментальней встречи при луне, Есть ли что круглей твоих колен…» Гармошка ее сипела, кашляла, задыхалась. Сеня блаженно засмеялся и поднес к губам фагот. …Часа через три из ближайшего городка добрался наконец бульдозер дорожной службы. Приметив на обочине автомобиль, рабочий спрыгнул на землю и бросился руками сгребать со стекол тяжелую мокрую кашу. Внутри, откинув голову на спинку сиденья, с каким-то огромным саксофоном в руках непринужденно сидел человек, словно только что отнял губы от инструмента и прислушивается к замирающим звукам. И, видать, то были сладостные звуки, ибо сеть морщинок у глаз еще удерживала странную мечтательную улыбку. Все поняв с первого взгляда, рабочий вызвал по рации полицейских. И до прибытия амбуланса и полиции сидел на ступенях своего бульдозера, выкуривая сигареты одну за другой, не в силах отвернуться от бокового зеркальца автомобиля, в котором отражались впалый висок музыканта, седая щетина скулы и серый улыбчивый глаз. Он неотрывно смотрел ввысь, этот мертвый музыкант – как смотрят вслед любимому существу. А там, вверху… …там глубокими синими зеркалами распахнулись два небесных озера, чарующе медленно меняя линии берегов… Иерусалим, 2007–2008 Горячо благодарю всех моих друзей и тех, кто стал друзьями за время работы над книгой. Прежде всего – блистательную артистку цирка Лину Никольскую, которая вела меня по канату над бездной этого романа, не давая оступиться, каскадера Дмитрия Шулькина, киевлян Сергея Баумштейна, Сашу Ходорковскую, Светлану Блаус и Елену Мищенко, «зеркальных женщин» Ларису Герштейн и Лену Котляренко, Марину Дудиловскую, Рафаила Нудельмана, фаготиста Александра Файна, Александра Крупицкого, мою сестру скрипачку Веру Рубину, карильонистку Елену Садину, Евгения Терлецкого, Жанну Прицкер, Машу и Юлю Шухман, Якова Шехтера, Соню Чернякову, попугаев – жако Шурочку и амазона Маню из семьи Лины и Николая Никольских, а также мою семью – за бесконечное терпение. Дина Рубина
зритель, просто зритель...

#19 Гость_Майкл_*

Гость_Майкл_*
  • Гости

Отправлено 02 August 2008 - 10:41

IP: 90.189. Еще раз спасибо за рассказ. Увидел много знакомых имен. Лину Никольскую хорошо знаю, еще по выступлениям в советском цирке. Да и многие другие хорошо знакомы, и персонажи узнаваемые. Спасибо! Есть предложение - форумчане, выкладывайте на сайт произведения, написанные в последнее время о цирке.

#20 Sandt

Sandt

    простофиля

  • Пользователи
  • PipPipPip
  • 302 сообщений

Отправлено 05 August 2008 - 11:05

Ах, какой роман! Сама еще читаю, длю удовольствие, не спеша, как удав, тащусь.. Люди, вторая половина романа почти сплошь о цирке, около-цирке, над и под... Кто любит хорошее слово и так дочитает, а кто зашел за ради романа *о цирке*, не бросьте на первой половине, пройдите дло второй... Сказка! хотя... местами немного слишком правда... Вот бы о нас кто так написал... ДА, это - реклама! ;)
зритель, просто зритель...

#21 Coacher

Coacher

    Дед

  • премиум
  • 2511 сообщений

Отправлено 23 February 2012 - 01:42

Случайно попалась эта тема. Я тоже с удовольствием познакомился с романом, но не прочитал, а прослушал его. Вот здесь, если угодно -приличный релиз аудио.
ftp://tyz.dyndns.biz/Book

#22 baks

baks

    ЗАЦИРКЛЕННЫЙ ФЛУДЕРАСТ

  • Пользователи
  • PipPipPipPipPip
  • 9632 сообщений

Отправлено 23 February 2012 - 03:07

Может ты ещё и Никулинское "Почти Серьезно" найдёшь в приличном качестве, то что на Рутрекере лежит слушать невозможно !!
Клоунами не рождаются - клоунами умирают...

Обладание чувством юмора позволяет легче пережить отсутствие всего остального.
Быть глупым не страшно: кругом все свои.




Количество пользователей, читающих эту тему: 0

0 пользователей, 0 гостей, 0 анонимных

  Яндекс цитирования