Гуттаперчивый мальчик - В МИРЕ ЦИРКА И ЭСТРАДЫ
В МИРЕ ЦИРКА И ЭСТРАДЫ    
 







                  администрация сайта
                       +7(964) 645-70-54

                       info@ruscircus.ru

Гуттаперчивый мальчик

(Повесть)

I

«...Когда я родился — я за­плакал; впоследствии каждый про­житой день объяснял мне, почему я заплакал, когда родился...»

Метель! Метель!! И как это вдруг! Как неожи­данно!! А до того времени стояла прекрасная погода. В полдень слегка морозило; солнце, ослепительно сверкая по снегу и заставляя всех щуриться, прибавля­ло к веселости и пестроте уличного петербургского на­селения, праздновавшего пятый день масленицы. Так продолжалось почти до трех часов, до начала сумерек, и вдруг налетела туча, поднялся ветер и снег повалил с такою густотою, что в первые минуты ничего нельзя было разобрать на улице.

Суета и давка особенно чувствовались на площади против цирка. Публика, выходившая после утреннего представления, едва могла пробираться в толпе, ва­лившей с Царицына Луга, где были балаганы. Люди, лошади, сани, кареты — все смешалось. Посреди шума раздавались со всех концов нетерпеливые возгласы, слышались недовольные, ворчливые замечания лиц, застигнутых врасплох метелью. Нашлись даже такие, которые тут же не на шутку рассердились и хорошень­ко ее выбранили.

К числу последних следует прежде всего причис­лить распорядителей цирка. И в самом деле, если принять в расчет предстоящее вечернее представление и ожидаемую на него публику, — метель легко могла повредить делу. Масленица бесспорно владеет таин­ственной силой пробуждать в душе человека чувство долга к употреблению блинов, услаждению себя увесе­лениями и зрелищами всякого рода; но, с другой стороны, известно также из опыта, что чувство долга мо­жет иногда пасовать и слабнуть от причин, несравнен­но менее достойных, чем перемена погоды. Как бы там ни было, метель колебала успех вечернего пред­ставления; рождались даже некоторые опасения, что если погода к восьми часам не улучшится, — касса цирка существенно пострадает.

Так или почти так рассуждал режиссер цирка, про­вожая глазами публику, теснившуюся у выхода. Когда двери на площадь были заперты, он направился через залу к конюшням.

В зале цирка успели уже потушить газ. Проходя между барьером и первым рядом кресел, режиссер мог различить сквозь мрак только арену цирка, обозначавшуюся круглым мутно-желтоватым пятном; остальное все: опустевшие ряды кресел, амфитеатр, верхние галереи — уходили в темноту, местами не­определенно чернея, местами пропадая в туманной мгле, крепко пропитанной кисло-сладким запахом ко­нюшни, амьяка, сырого песку и опилок. Под куполом воздух так уже сгущался, что трудно было различать очертание верхних окон; затемненные снаружи пас­мурным небом, залепленные наполовину снегом, они проглядывали вовнутрь как сквозь кисель, сооб­щая настолько свету, чтобы нижней части цирка при­дать еще больше сумрака. Во всем этом обширном темном пространстве свет резко проходил только зо­лотистой продольной полоской между половинками драпировки, ниспадавшей под оркестром; он лучом врезывался в тучный воздух, пропадал и снова по­являлся на противоположном конце у выхода, играя на позолоте и малиновом бархате средней ложи.

За драпировкой, пропускавшей свет, раздавались голоса, слышался лошадиный топот; к ним время от времени присоединялся нетерпеливый лай ученых со­бак, которых запирали, как только оканчивалось пред­ставление. Там теперь сосредоточивалась жизнь шум­ного персонала, одушевлявшего полчаса тому назад арену цирка во время утреннего представления. Там только горел теперь газ, освещая кирпичные стены, наскоро забеленные известью. У основания их, вдоль закругленных коридоров, громоздились сложенные де­корации, расписные барьеры и табуреты, лестницы, носилки с

тюфяками и коврами, свертки цветных фла гов; при свете газа четко обрисовывались висевшие на стенах обручи, перевитые яркими бумажными цветами или заклеенные тонкой китайской бумагой; подле сверкал длинный золоченый шест и выделялась голу­бая, шитая блестками, занавеска, украшавшая подпор­ку во время танцевания на канате. Словом, тут нахо­дились все те предметы и приспособления, которые мгновенно переносят воображение к людям, переле­тающим в пространстве, женщинам, усиленно пры­гающим в обруч, с тем чтобы снова попасть ногами на спину скачущей лошади, детям, кувыркающим­ся в воздухе или висящим на одних носках под куполом.

Несмотря, однако ж, что все здесь напоминало частые и страшные случаи ушибов, перелома ребер и ног, падений, сопряженных со смертью, что жизнь человеческая постоянно висела здесь на волоске и с нею играли как с мячиком, — в этом светлом коридо­ре и расположенных в нем уборных встречались боль­ше лица веселые, слышались по преимуществу шутки, хохот и посвистыванье. Так и теперь было.

В главном проходе, соединявшем внутренний кори­дор с конюшнями, можно было видеть почти всех лиц труппы. Одни успели уже переменить костюм и стояли в мантильях, модных шляпках, пальто и пиджаках; другим удалось только смыть румяна и белила и на­скоро набросить пальто, из-под которого выглядыва­ли ноги, обтянутые в цветное трико и обутые в баш­маки, шитые блестками; третьи не торопились и красовались в полном костюме, как были во время представления.

Между последними особенное внимание обращал на себя небольшого роста человек, обтянутый от гру­ди до ног в полосатое трико с двумя большими бабоч­ками, нашитыми на груди и на спине. По лицу его, гу­сто замазанному белилами, с бровями, перпендику­лярно выведенными поперек лба, и красными круж­ками на щеках, невозможно было бы сказать, сколько ему лет, если бы он не снял с себя парика, как только окончилось представление, и не обнаружил этим широкой лысины, проходившей через всю голову.

Он заметно обходил товарищей, не вмешивался в их разговоры. Он не замечал, как многие из них под талкивали друг друга локтем и шутливо подмигивали, когда он проходил мимо.

При виде вошедшего режиссера он попятился, бы­стро отвернулся и сделал несколько шагов к уборным; но режиссер поспешил остановить его.

— Эдварде,  погодите  минутку;  успеете  еще  раз­деться! — сказал  режиссер,   внимательно   поглядывая на клоуна, который остановился, но, по-видимому, не­охотно это сделал, — подождите, прошу вас; мне надо
только   переговорить   с   фрау   Браун...   Где   мадам Браун? Позовите ее сюда... А, фрау Браун! — восклик­нул режиссер, обратясь к маленькой хромой, уже немолодой женщине, в салопе, также не молодых лет, и шляпке, еще старше салопа.

Фрау Браун подошла не одна: ее сопровождала девочка лет пятнадцати, худенькая, с тонкими чертами лица и прекрасными выразительными гла­зами.

Она также была бедно одета.

—  Фрау Браун, — торопливо  заговорил   режиссер, бросая снова испытующий взгляд на клоуна Эдвардса, — господин   директор   недоволен   сегодня   вами — или, все равно, вашей дочерью; очень недоволен!.. Ва­ша дочь сегодня три  раза  упала и  третий  раз  так неловко, что перепугала публику!..

—  Я сама испугалась, — тихим голосом произнесла фрау   Браун, — мне   показалось,   Мальхен   упала   на бок...

— А,   па-па-ли-па!   Надо    больше   репетировать, вот что! Дело в том, что так невозможно;  получая за   вашу   дочь   сто   двадцать   рублей   в   месяц   жа­лованья...

— Но, господин режиссер, бог свидетель, во всем виновата лошадь; она постоянно сбивается с такта; когда   Мальхен   прыгнула   в   обруч — лошадь   опять переменила ногу, и Мальхен упала... вот все видели, все то же скажут...

Все видели — это правда: но все молчали. Молчала также виновница этого объяснения; она ловила слу­чай, когда режиссер не смотрел на нее, и робко на не­го поглядывала.

—  Дело известное, всегда в таких случаях лошадь виновата, — сказал режиссер. — Ваша дочь будет, одна­ко ж, на ней ездить сегодня вечером.

—  Но она вечером не работает...

—  Будет    работать,     сударыня!     Должна    рабо­тать!.. — раздраженно проговорил режиссер. — Вас нет в расписании, это правда, — подхватил он, указывая на писаный лист бумаги, привешенный к стене над до­скою, усыпанной мелом и служащей артистам для об­тирания подошв перед выходом на арену, — но это все равно; жонглер Линд внезапно захворал, ваша дочь займет его номер.

—  Я думала дать ей отдохнуть сегодня вечером, — проговорила фрау Браун,  окончательно понижая го­лос, — теперь масленица: играют по два раза в день; девочка очень устала...

—  На это есть первая неделя поста, сударыня; и, наконец, в контракте ясно, кажется, сказано: «артисты обязаны   играть   ежедневно   и   заменять   друг   друга в случае болезни»... Кажется, ясно: и, наконец, фрау Браун: получая за вашу дочь ежемесячно сто двадцать рублей, стыдно, кажется, говорить об этом; именно стыдно!..

Отрезав таким образом, режиссер повернулся к ней спиною. Но прежде чем подойти к Эдвардсу, он снова обвел его испытующим взглядом.

Притуплённый вид и вообще вся фигура клоуна, с его бабочками на спине и на груди, не предвещали на опытный глаз ничего хорошего; они ясно указыва­ли режиссеру, что Эдвардс вступил в период тоски, после чего он вдруг начинал пить мертвую; и тогда уже прощай все расчеты на клоуна — расчеты самые основательные, если принять во внимание, что Эдвардс был в труппе первым сюжетом, первым лю­бимцем публики, первым потешником, изобретавшим чуть ли не каждое представление что-нибудь новое, заставлявшее зрителей смеяться до упаду и хлопать до неистовства. Словом, он был душою цирка, главным его украшением, главной приманкой.

Боже мой, что мог бы сказать Эдвардс в ответ то­варищам, часто хваставшим перед ним тем, что их знала публика и что они бывали в столицах Европы! Не было цирка в любом большом городе от Парижа до Константинополя, от Копенгагена до Палермо, где бы не хлопали Эдвардсу, где бы не печатали на афи­шах его изображение в костюме с бабочками! Он один мог заменять целую труппу: был отличным наездни­ком, эквилибристом, гимнастом, жонглером, масте­ром дрессировать ученых лошадей, собак, обезьян, голубей, а как клоун, как потешник — не знал себе соперника. Но припадки тоски в связи с запоем пре­следовали его повсюду.

Все тогда пропадало. Он всегда предчувствовал приближение болезни; тоска, овладевавшая им, была ничего больше, как внутреннее сознание бесполезности борьбы; он делался угрюмым, несообщительным. Гибкий, как сталь, человек превращался в тряпку, — чему втайне радовались его завистники и что пробу­ждало сострадание между теми из главных артистов, которые признавали его авторитет и любили его; по­следних, надо сказать, было не много. Самолюбие большинства было всегда более или менее задето обращением Эдвардса, никогда не соблюдавшего степеней и отличий; первый ли сюжет, являвшийся в труппу с известным именем, простой ли смертный темного происхождения, — для него было безразлично. Он явно даже предпочитал последних.

Когда он был здоров, его постоянно можно было видеть с каким-нибудь ребенком из труппы; за неиме­нием такого, он возился с собакой, обезьяной, птицей и т. д.; привязанность его рождалась всегда как-то вдруг, но чрезвычайно сильно. Он всегда отдавался ей тем упорнее, чем делался молчаливее с товарищами, начинал избегать с ними встреч и становился все бо­лее и более сумрачным.

В этот первый период болезни управление цирка могло еще на него рассчитывать. Представления не ус­певали еще утрачивать над ним своего действия. Вы­ходя из уборной в трико с бабочками, в рыжем пари­ке, набеленный и нарумяненный, с перпендикулярно наведенными бровями, он видимо еще бодрился, при­соединяясь к товарищам и приготовляясь к выходу на арену.

Прислушиваясь к первым взрывам аплодисментов, крикам: браво! — звукам оркестра, — он постепенно как бы оживал, воодушевлялся, и стоило режиссеру крикнуть: клоуны, вперед!.. — он стремительно выле­тал на арену, опережая товарищей; и уже с этой ми­нуты, посреди взрывов хохота и восторженных бра­во! — неумолкаемо раздавались его плаксивые воз­гласы, и быстро, до ослепления, кувыркалось его тело, сливаясь при свете газа в одно круговое непрерывное сверкание...

Но кончалось представление, тушили газ — и  все как рукой сымало! Без костюма, без белил и румян Эдвардс представлялся только скучающим человеком, старательно избегавшим разговоров и столкновений. Так продолжалось несколько дней, после чего наступа­ла самая болезнь; тогда ничего уже не помогало; он все тогда забывал; забывал свои привязанности, забы­вал самый цирк, который, с его освещенной ареной и хлопающей публикой, заключал в себе все интересы его жизни. Он исчезал даже совсем из цирка; все про­пивалось; пропивалось накопленное жалованье, про­пивалось не только трико с бабочками, но даже парик и башмаки, шитые блестками.

Понятно теперь, отчего режиссер, следивший еще с начала масленицы за возраставшим унынием клоуна, поглядывал на него с таким беспокойством. Подойдя к нему и бережно взяв его под руку, он отвел его в сторону.

— Эдвардс, — произнес он, понижая голос и совер­шенно дружественным тоном, — сегодня у нас пятни­ца; остались суббота и воскресенье — всего два дня! Что стоит переждать, а?.. Прошу вас об этом; дирек­тор также просит... Подумайте, наконец, о публике! Вы знаете, как она вас любит!! Два дня всего! — при­бавил он, схватывая его руку и принимаясь раскачи­вать ее из стороны в сторону. — Кстати, вы что-то хо­тели сказать мне о гуттаперчевом мальчике, — подхва­тил он, очевидно более с целью развлечь Эдвардса, так как ему было известно, что клоун в последнее вре­мя выражал особенную заботливость к мальчику, что служило также знаком приближавшейся болезни, — вы говорили, он стал как будто слабее работать... Мудре­ного нет: мальчик в руках такого болвана, такого олу­ха, который может только его испортить! Что же с ним?

Эдвардс, не говоря ни слова, тронул себя ладонью по крестцу, потом похлопал по груди.

—  И там и здесь нехорошо у мальчика, — сказал он, отводя глаза в сторону.

—  Нам невозможно, однако ж, от него теперь от­казаться; он на афишке; некем заменить до воскре­сенья; два дня пускай еще поработает; там может от­
дохнуть, — сказал режиссер.

—  Может  также  не  выдержать, — глухо  возразил клоун.

—  Вы   бы   только   выдержали,   Эдвардс!  

Вы   бы только нас не оставили! — живо и даже с нежностью в голосе подхватил режиссер, принимаясь снова раска­чивать руку Эдвардса.

Но   клоун   ответил   сухим   пожатием,   отвернулся и медленно пошел раздеваться.

Он остановился, однако ж, проходя мимо уборной гуттаперчевого мальчика, или, вернее, уборной акро­бата Беккера, так как мальчик был только его воспи­танником. Отворив дверь, Эдвардс вошел в крошеч­ную низкую комнату, расположенную под первой галереей для зрителей; нестерпимо было в ней от ду­хоты и жары; к конюшенному воздуху, разогретому газом, присоединялся запах табачного дыма, помады и пива; с одной стороны красовалось зеркальце в де­ревянной раме, обсыпанной пудрой; подле, на стене, оклеенной обоями, лопнувшими по всем щелям, висе­ло трико, имевшее вид содранной человеческой кожи; дальше, на деревянном гвозде, торчала остроконечная войлочная шапка с павлиньим пером на боку; несколько цветных камзолов, шитых блестками, и часть мужской обыденной одежды громоздились в углу на столе. Мебель дополнялась еще столом и двумя дере­вянными стульями. На одном сидел Беккер — совер­шенное подобие Голиафа. Физическая сила сказыва­лась в каждом его мускуле, толстой перевязке костей, коротенькой шее с надутыми венами, маленькой кру­глой голове, завитой вкрутую и густо напомаженной. Он казался не столько отлитым в форму, сколько вы­рубленным из грубого материала, и притом грубым инструментом; хотя ему было на вид лет под сорок, — он казался тяжеловесным и неповоротливым — об­стоятельство, нисколько не мешавшее ему считать се­бя первым красавцем в труппе и думать, что при появлении его на арене, в трико телесного цвета, он приводит в сокрушение женские сердца. Беккер снял уже костюм, но был еще в рубашке и, сидя на стуле, прохлаждал себя кружкою пива.

На другом стуле помещался тоже завитой, но со­вершенно голый, белокурый и худощавый мальчик лет восьми. Он не успел еще простыть после представле­ния; на тоненьких его членах и впадине посреди груди местами виднелся еще лоск от испарины; голубая лен­точка, перевязывавшая ему лоб и державшая его во­лосы, была совершенно мокрая; большие влажные пятна пота покрывали трико, лежавшее у него на коленях.

Мальчик сидел неподвижно, робко, точно нака­занный или ожидающий наказания.

Он поднял глаза тогда только, как Эдвардс вошел в уборную.

—  Чего надо ? — неприветливо произнес Беккер, по­глядывая не то сердито, не то насмешливо на клоуна.

—  Полно,  Карл, — возразил Эдвардс задобривающим голосом, и видно было, что требовалось на это с его стороны некоторое усилие, — ты лучше вот что: дай-ка мне до семи часов мальчика;  я  бы  погулял
с ним до представления... Повел бы его на площадь поглядеть на балаганы...

Лицо мальчика заметно оживилось, но он не смел  этого явно выказать.

—        Не надо,— сказал Беккер, — не пущу; он сегодня худо работал.

В глазах мальчика блеснули слезы; взглянув украд­кой на Беккера, он поспешил раскрыть их, употребляя все свои силы, чтобы тот ничего не приметил.

—  Он вечером лучше будет работать, — продолжал задобривать Эдвардс. — Послушай-ка, я вот что ска­жу : пока мальчик будет простывать и одеваться, — я велю принести из буфета пива...

—  И без того есть! — грубо перебил Беккер.

—  Ну, как хочешь; а только мальчику было бы ве­селее;   при   нашей  работе  скучать   не   годится;   сам знаешь: веселость придает силу и бодрость...

—  Это уж мое дело! — отрезал  Беккер,  очевидно бывший не в духе.

Эдвардс больше не возражал. Он взглянул еще раз на мальчика, продолжавшего делать усилия, чтобы не заплакать,   покачал  головою  и   вышел   из   уборной.

Карл Беккер допил остаток пива и приказал маль­чику одеваться. Когда оба были готовы, акробат взял со стола хлыст, свистнул им по воздуху, крикнул: марш! и, пропустив вперед воспитанника, зашагал по коридору.

Глядя, как они выходили на улицу, воображению невольно представлялся тщедушный, неоперившийся цыпленок, сопровождаемый огромным откормленным боровом...

Минуту спустя цирк совсем опустел; оставались только конюхи, начинавшие чистить лошадей для ве­чернего представления.

II

Воспитанник акробата Беккера назывался «гутта­перчевым мальчиком» только в афишках; настоящее имя его было Петя; всего вернее, впрочем, было бы назвать его несчастным мальчиком.

История его очень коротка; да и где ж ей быть длинной и сложной, когда ему минул всего восьмой год!

Лишившись матери на пятом году возраста, он хо­рошо, однако ж, ее помнил. Как теперь видел он перед собою тощую женщину со светлыми, жиденьки­ми и всегда растрепанными волосами, которая то ла­скала его, наполняя ему рот всем, что подвертывалось под руку: луком, куском пирога, селедкой, хлебом, — то вдруг, ни с того ни с сего, накидывалась, начинала кричать и в то же время принималась шлепать его чем ни попало и куда ни попало. Петя тем не менее часто вспоминал мать.

Он, конечно, не знал подробностей домашней об­становки. Не знал он, что мама его была ни больше ни меньше, как крайне взбалмошная, хотя и добрая чухонка, переходившая из дома в дом в качестве ку­харки и отовсюду гонимая, отчасти за излишнюю сла­бость сердца и постоянные романтические приключе­ния, — отчасти за неряшливое обращение с посудой, бившейся у нее в руках как бы по собственному капризу.

Раз как-то удалось ей попасть на хорошее место; она и тут не выдержала. Не прошло двух недель, она неожиданно объявила, что выходит замуж за времен­но-отпускного солдата. Никакие увещания не могли поколебать ее решимости. Чухонцы, говорят, вообще упрямы. Но не меньшим упрямством отличался, дол­жно быть, также и жених — даром что был из русских. Побуждения с его стороны были, впрочем, гораздо основательнее. Состоя швейцаром при большом доме, он мог уже считать себя некоторым образом челове­ком оседлым, определенным. Помещение под лестни­цей не отличалось, правда, большим удобством: пото­лок срезывался углом, так что под возвышенной его частью с трудом мог выпрямиться человек рослый; но люди живут и не в такой тесноте; наконец квартира даровая, нельзя быть взыскательным.

Размышляя таким образом, швейцар все еще как бы не решался, пока не удалось ему случайно купить за очень дешевую цену самовара на Апраксином дво­ре. Колебания его при этом начали устанавливаться на более твердую почву. Возиться с самоваром, действительно, было как-то не мужским делом; машина, очевидно, требовала другого двигателя; хозяйка как бы сама собою напрашивалась.

Анна (так звали кухарку) имела в глазах швейцара то особенное преимущество, что, во-первых, была ему уже несколько знакома; во-вторых, живя по соседству, через дом, — она в значительной степени облегчала переговоры и сокращала, следовательно, время, доро­гое каждому служащему.

Предложение было сделано, радостно принято, свадьба сыграна, и Анна переселилась к мужу под лестницу.

Первые два месяца жилось припеваючи. Самовар кипел с утра до вечера, и пар, проходя под косяком двери, клубами валил к потолку. Потом стало как-то ни то ни се; наконец дело совсем испортилось, когда наступило время родов и затем — хочешь не хочешь — пришлось справлять крестины. Швейцару как бы в первый раз пришла мысль, что он поторопился несколько, связав себя брачными узами. Быв человеком откровенным, он прямо высказывал свои чувства. По­шли попреки, брань, завязались ссоры. Кончилось тем, что швейцару отказали от места, ссылаясь на по­стоянный шум под лестницей и крики новорожденно­го, беспокоившие жильцов.

Последнее, без сомнения, было несправедливо. Но­ворожденный явился на свет таким тщедушным, та­ким изнуренным, что мало даже подавал надежд про­жить до следующего дня: если б не соотечественница Анны, прачка Варвара, которая, как только родился ребенок, поспешила поднять его на руки и трясла его до тех пор, пока он не крикнул и не заплакал, — новорожденный действительно мог бы оправдать предска­занье. К этому надо прибавить, что воздух под лест­ницей не имел в самом деле настолько целебных свойств, чтобы в один день восстановить силы ребенка и развить его легкие до такой уже степени, что крик его мог кого-нибудь обеспокоить. Вернее всего, дело заключалось в желании удалить беспокойных родите­лей.

Месяц спустя швейцара потребовали  в  казармы; в тот же вечер всем стало известно, что его вместе с полком отправляют в поход.

Перед разлукой супруги снова сблизились; на про­водах много было пролито слез и еще больше пива.

Но ушел муж — и снова начались мытарства по отысканию места. Теперь только труднее было; с ребенком Анну никто почти не хотел брать. Так с горем пополам протянулся год.

Анну вызвали однажды в казармы, объявили, что муж убит, и выдали ей вдовий паспорт.

Обстоятельства ее, как каждый легко себе предста­вит, нисколько от этого не улучшились. Выпадали дни, когда не на что было купить селедки и куска хлеба для себя и для мальчика; если б не добрые люди, совавшие иногда ломоть или картошку, мальчик на­верное бы зачах и преждевременно умер от истоще­ния. Судьба, наконец, сжалилась над Анной. Благода­ря участию соотечественницы Варвары, она поступила прачкой к хозяевам пробочной фабрики, помещавшей­ся на Черной речке.

Здесь действительно можно было вздохнуть сво­боднее. Здесь мальчик никому не мешал; он мог всю­ду следовать за матерью и цепляться за ее подол, сколько было душе угодно.

Особенно хорошо было летом, когда под вечер деятельность фабрики останавливалась, шум умолкал, рабочий люд расходился, оставались только жен­щины, служившие у хозяев. Утомленные работой и дневным жаром, женщины спускались на плот, уса­живались по скамейкам, и начиналась на досуге не­скончаемая болтовня, приправляемая прибаутками и смехом.

В увлечении беседы редкая из присутствующих за­мечала, как прибрежные ветлы постепенно окутыва­лись тенью и в то же время все ярче и ярче разгорался закат; как нежданно вырывался из-за угла соседней дачи косой луч солнца; как внезапно охваченные им макушки ветел и края заборов отражались вместе с облаком в уснувшей воде и как, одновременно с этим, над водою и в теплом воздухе появлялись бес­покойно движущиеся сверху вниз полчища комаров, обещавшие такую же хорошую погоду и на завтрашний день.

Время это было бесспорно лучшим в жизни маль­чика — тогда еще не гуттаперчевого, но обыкновенного, какими бывают все мальчики. Сколько раз потом рассказывал он о Черной речке клоуну Эдвардсу. Но Петя говорил скоро и с увлечением; Эдвардс едва по­нимал по-русски; отсюда выходил всегда целый ряд недоразумений. Думая, что мальчик рассказывает ему о каком-то волшебном сне, и не зная, что отвечать ему, — Эдвардс ограничивался тем обыкновенно, что ласково проводил ему ладонью по волосам снизу вверх и добродушно посмеивался.

И так Анне жилось изрядно; но прошел год, дру­гой, и вдруг, совершенно опять неожиданно, объявила она, что выходит замуж. «Как? Что? За кого?..» — послышалось с разных сторон. На этот раз жених ока­зался подмастерьем из портных. Каким образом, где сделано было знакомство, — никто не знал. Все окон­чательно только ахнули, увидев жениха — человека ро­стом с наперсток, съеженного, с лицом желтым, как испеченная луковица, притом еще прихрамывающего на левую ногу, — ну, словом, как говорится, совершен­ного михрютку.

Никто решительно ничего не понимал. Всех мень­ше, конечно, мог понять Петя. Он горько плакал, ког­да его уводили с Черной речки, и еще громче зарыдал на свадьбе матери, когда в конце пирушки один из го­стей ухватил вотчима за галстук и начал душить его, между тем как мать с криком бросилась разнимать их.

Не прошло нескольких дней, и наступила уже оче­редь Анны пожалеть о торопливости связать себя брачными узами. Но дело было сделано; каяться бы­ло поздно. Портной проводил день в мастерской; к вечеру только возвращался он в свою каморку, со­провождаемый всегда приятелями, в числе которых лучшим другом был тот, который собирался задушить его на свадьбе. Каждый приносил поочередно водки, и начиналась попойка, оканчивавшаяся обыкновенно свалкой. Тут доставалось всегда Анне, попадало также мимоходом на долю мальчика. Сущая была каторга! Худшим для Анны было то, что муж почему-то не­взлюбил Петю; он косил на него с первого дня; при каждом случае он изловчался зацепить его и, как толь­ко напивался, грозил утопить его в проруби.

Так как портной пропадал по нескольку дней сря­ду, деньги все пропивались и не на что было купить хлеба. Анна, для прокормления себя и ребенка, ходила на  поденную   работу.  

На   это   время   поручала   она мальчика старушке, жившей в одном с нею доме; ле­том старуха продавала яблоки, зимою торговала на Сенной вареным картофелем, тщательно прикрывая чугунный горшок тряпкой и усаживаясь на нем с боль­шим удобством, когда на дворе было слишком холод­но. Она всюду таскала Петю, который полюбил ее и называл «бабушкой».

По прошествии нескольких месяцев муж Анны со­всем пропал; одни говорили — видели его в Крон­штадте; другие уверяли, что он тайно обменял пас­порт и переселился на жительство в Шлиссельбург, или «Шлюшино», как чаще выражались.

Вместо того чтобы свободнее вздохнуть, Анна окончательно тогда замоталась. Она сделалась какою-то шальною, лицо ее осунулось, в глазах явилось бес­покойство, грудь впала, сама она страшно исхудала; к жалкому ее виду надо еще то прибавить, что вся она обносилась; нечего было ни надевать, ни закладывать; её покрывали одни лохмотья. Наконец, однажды и она вдруг исчезла. Случайно дознались, что полиция под­няла ее на улице в обессиленном от голода состоянии. Ее свезли в больницу. Соотечественница ее, прачка Варвара, навестив ее раз, сообщила знакомым, что Анна перестала узнавать знакомых и не сегодня за­втра отдаст богу душу.

Так и случилось.

В числе воспоминаний Пети остался также день по­хорон матери. В последнее время он мало с ней видел­ся и потому отвык несколько; он жалел ее, однако ж, и плакал, — хотя, надо сказать, больше плакал от хо­лода. Было суровое январское утро; с низменного пас­мурного неба сыпался мелкий сухой снег; подго­няемый порывами ветра, он колол лицо как иголками и волнами убегал по мерзлой дороге.

Петя, следуя за гробом между бабушкой и прачкой Варварой, чувствовал, как нестерпимо щемят пальцы па руках и на ногах; ему, между прочим, и без того было трудно поспевать за спутницами; одежда на нем случайно была подобрана: случайны были сапоги, в которых ноги его болтались свободно, как в лодках; случайным был кафтанишко, которого нельзя было бы надеть, если б не подняли ему фалды и не приткну­ли их за пояс; случайной была шапка, выпрошенная у дворника; она поминутно сползала на глаза и меша­ла   Пете  видеть   дорогу.   Ознакомясь  потом   близко с усталостью ног и спины, он все-таки помнил, как уходился тогда, провожая покойницу.

На обратном пути с кладбища бабушка и Варвара долго толковали о том, куда теперь деть мальчика. Он, конечно, солдатский сын, и надо сделать ему определенье по закону, куда следует; но как это сде­лать? К кому надо обратиться? Кто, наконец, станет бегать и хлопотать? На это могли утвердительно от­ветить только досужие и притом практические люди. Мальчик продолжал жить, треплясь по разным углам и старухам. И неизвестно, чем бы разрешилась судьба мальчика, если б снова не вступилась прачка Варвара.

III

Заглядывая к бабушке и встречая у нее мальчика, Варвара брала его иногда на несколько дней к себе.

Жила она на Моховой улице в подвальном этаже, на втором дворе большого дома. На том же дворе, только выше, помещалось несколько человек из труппы соседнего цирка; они занимали ряд комнат, соединявшихся темным боковым коридором. Варвара знала всех очень хорошо, так как постоянно стирала у них белье. Подымаясь к ним, она часто таскала с со­бою Петю. Всем была известна его история; все зна­ли, что он круглый сирота, без роду и племени. В раз­говорах Варвара не раз выражала мысль, что вот бы хорошо было, кабы кто-нибудь из господ сжалился и взял сироту в обученье. Никто, однако, не решался; всем, по-видимому, довольно было своих забот. Одно только лицо не говорило ни да, ни нет. По временам лицо это пристально даже посматривало на мальчика. Это был акробат Беккер.

Надо полагать, между ним и Варварой велись одновременно какие-нибудь тайные и более ясные переговоры по этому предмету, потому что однажды, подкараулив, когда все господа ушли на репетицию и в квартире оставался только Беккер, Варвара спеш­но повела Петю наверх и прямо вошла с ним в комна­ту акробата.

Беккер точно поджидал кого-то. Он сидел на стуле, покуривая из фарфоровой трубки с выгнутым чубу­ком, увешанным кисточками; на голове его красовалась плоская, шитая бисером шапочка, сдвинутая набок; на столе перед ним стояли три бутылки и пива — две пустые, одна только что начатая.

Раздутое лицо акробата и его шея, толстая как у быка, были красны; самоуверенный вид и осанка не оставляли сомнения, что Беккер даже здесь, у себя до­ма, был весь исполнен сознанием своей красоты. Това­рищи, очевидно, трунили над ним только из зависти!

По привычке охорашиваться перед публикой, он принял позу даже при виде прачки.

— Ну  вот,   Карл   Богданович...   вот   мальчик!..— проговорила Варвара, выдвигая вперед Петю.

Надо заметить, весь разговор происходил на странном каком-то языке, Варвара коверкала слова, произнося их на чухонский лад; Беккер скорее мычал, чем говорил, отыскивая русские слова, выходившие у него не то немецкими, не то совершенно неизвестного происхождения.

Тем не менее они понимали друг друга.

—        Хорошо, — произнес акробат, — но я так не мож­но; надо раздевать малшик...

Петя до сих пор стоял неподвижно, робко по­глядывая на Беккера; с последним словом он откинул­ся назад и крепко ухватился за юбку прачки. Но когда Беккер повторил свое требование и Варвара, повернув мальчика к себе лицом, принялась раздевать его, Петя судорожно ухватился за нее руками, начал кричать и биться, как цыпленок под ножом повара.

—        Чего ты? Экой, право, глупенький! Чего испу­гался?..   Разденься,   батюшка,   разденься...   ничего... смотри ты, глупый какой!.. — повторяла прачка, ста­раясь раскрыть пальцы мальчика  и  в  то  же  время спешно расстегивая пуговицы на его панталонах.

Но мальчик решительно не давался: объятый поче­му-то страхом, он вертелся как вьюн, корчился, тянул­ся к полу, наполняя всю квартиру криками.

Карл Богданович потерял терпенье. Положив на стол трубку, он подошел к мальчику и, не обращая внимания на то, что тот стал еще сильнее барахтаться, быстро обхватил его руками. Петя не успел очнуться, как уже почувствовал себя крепко сжатым между толстыми коленами акробата. Последний в один миг снял с него рубашку и панталоны; после этого он поднял его, как соломинку, и, уложив голого поперек ко­лен, принялся ощупывать ему грудь и бока, нажимая большим пальцем на те места, которые казались ему не сразу удовлетворительными, и посылая шлепок вся­кий раз, как мальчик корчился, мешая ему продол­жать операцию.

Прачке было жаль Пети; Карл Богданович очень уж что-то сильно нажимал и тискал; но, с другой сто­роны, она боялась вступиться, так как сама привела мальчика и акробат обещал взять его на воспитанье в случае, когда он окажется пригодным. Стоя перед мальчиком, она торопливо утирала ему слезы, угова­ривая не бояться, убеждая, что Карл Богданович ниче­го худого не сделает, — только посмотрит!..

Но когда акробат неожиданно поставил мальчика на колена, повернул его к себе спиною и начал выги­бать ему назад плечи, снова надавливая пальцами ме­жду лопатками, когда голая худенькая грудь ребенка вдруг выпучилась ребром вперед, голова его опроки­нулась назад и весь он как бы замер от боли и ужа­са, — Варвара не могла уже выдержать; она бросилась отнимать его. Прежде, однако ж, чем успела она это сделать, Беккер передал ей Петю, который тотчас же очнулся и только продолжал дрожать, захлебы­ваясь от слез.

— Полно, батюшка, полно! Видишь, ничего с то­бою не сделали!.. Карл Богданович хотел только по­глядеть тебя... — повторяла прачка, стараясь всячески обласкать ребенка.

Она взглянула украдкой на Беккера; тот кивнул го­ловою и налил новый стакан пива.

Два дня спустя прачке надо уже было пустить в де­ло хитрость, когда пришлось окончательно передавать мальчика Беккеру. Тут не подействовали ни новые ситцевые рубашки, купленные Варварой на собст­венные деньги, ни мятные пряники, ни убеждения, ни ласки. Петя боялся кричать, так как передача про­исходила в знакомой нам комнате; он крепко припа­дал заплаканным лицом к подолу прачки и отчаянно, как потерянный, цеплялся за ее руки каждый раз, ког­да она делала шаг к дверям, с тем чтобы оставить его одного с Карлом Богдановичем.

Наконец все это надоело акробату. Он ухватил мальчика за ворот, оторвал его от юбки Варвары и, как только дверь за нею захлопнулась, поставил его перед собою и велел ему смотреть себе прямо в глаза.

Петя продолжал трястись как в лихорадке; черты его  худенького,  болезненного  лица  как-то   съеживались; в них проступало что-то жалобное, хилое, как v старичка.

Беккер взял его за подбородок, повернул к себе ли­цом и повторил приказание.

— Ну, малшик, слуш, — сказал он, грозя указа­тельным пальцем перед носом Пети, —когда ты хочу там... (он указал на дверь), — то будет тут!! (он указал несколько ниже спины), — und fest! und fest!!1 — доба-иил он, выпуская его из рук и допивая оставшееся пиво.

В то же утро он повел его в цирк. Там все суети­лось и торопливо укладывалось.

На другой день труппа со всем своим багажом, людьми и лошадьми перекочевывала на летний сезон в Ригу.

В первую минуту новость и разнообразие впечатле­ний скорее пугали Петю, чем пробуждали в нем лю­бопытство. Он забился в угол и, как дикий зверек, гля­дел оттуда, как мимо него бегали, перетаскивая неведомые ему предметы. Кое-кому бросилась в глаза белокурая головка незнакомого мальчика; но до того ли было! И все проходили мимо.

Последнее это обстоятельство несколько ободрило Петю; наметив глазами тот или другой угол, он уловлял минуту, когда подле никого не было, и скоро-скоро перебегал к намеченному месту.

Так постепенно достиг он конюшен. Батюшки, сколько было там лошадей! Спины их, лоснясь при свете газа, вытягивались рядами, терявшимися в сгущенной мгле, наполнявшей глубину конюшенных сво­дов; Петю особенно поразил вид нескольких лошадок, таких же почти маленьких, как он сам.

Все эти впечатления были так сильны, что ночью он несколько раз вскрикивал и просыпался; но, не слыша подле себя ничего, кроме густого храпенья своего хозяина, — он снова засыпал.

В течение десяти дней, как труппа переезжала в Ри­гу, Петя был предоставлен самому себе. В вагоне его окружали теперь не совсем уже чужие люди; ко мно­гим из них он успел присмотреться; многие были ве­селы, шутили, пели песни и не внушали ему страха.

________________________________________________________________

1 И сильно! И сильно!!  (нем.)

Нашлись даже такие, как клоун Эдвардс, который мимоходом всегда трепал его по щеке; раз даже одна из женщин дала ему ломтик апельсина. Словом, он начал понемногу привыкать, и было бы ему даже хо­рошо, если б взял его к себе кто-нибудь другой, толь­ко не Карл Богданович. К нему никак он не мог при­выкнуть; при нем Петя мгновенно умолкал, весь как-то съеживался и думал о том только, как бы не заплакать...

Особенно тяжело стало ему, когда началось ученье. После первых опытов Беккер убедился, что не ошибся в мальчике; Петя был легок, как пух, и гибок в суста­вах; недоставало, конечно, силы в мускулах, чтобы управлять этими природными качествами; но беды в этом еще не было. Беккер не сомневался, что сила приобретется от упражнений. Он мог отчасти даже те­перь убедиться в этом на питомце. Месяц спустя после того, как он каждое утро и вечер, посадив мальчика на пол, заставлял его пригибаться головою к ногам, Пе­тя мог исполнять такой маневр уже сам по себе, без помощи наставника. Несравненно труднее было ему перегибаться назад и касаться пятками затылка; мало-помалу он, однако ж, и к этому стал привыкать. Он ловко также начинал прыгать с разбега через стул; но только, когда после прыжка Беккер требовал, чтобы воспитанник, перескочив на другую сторону стула, па­дал не на ноги, а на руки, оставляя ноги на воздухе, — последнее редко удавалось; Петя летел кувырком, па­дал на лицо или на голову, рискуя свихнуть себе шею.

Неудача или ушиб составляли, впрочем, половину горя; другая половина, более веская, заключалась в тузах, которыми всякий раз наделял его Беккер, за­бывавший, что упражнениями такого рода он скорее мог содействовать к развитию собственных мускулов, которые и без того были у него в надежном порядке.

Мускулы мальчика оставались по-прежнему тощи­ми. Они, очевидно, требовали усиленного подкрепле­ния.

В комнату, занимаемую Беккером, принесена была двойная раздвижная лестница; поперек ее перекладин, на некоторой высоте от полу, укладывалась горизон­тально палка. По команде Беккера Петя должен был с разбегу ухватиться руками за палку и затем оста­ваться таким образом на весу, сначала пять минут, по­том десять, — и так каждый день по нескольку приемов.

Разнообразие состояло в том, что иногда приходилось просто держать себя на весу, а иногда,придерживаясь руками к палке, следовало опрокиды­ваться назад всем туловищем и пропускать ноги ме­жду палкой и головою. Цель упражнения состояла в том, чтобы прицепиться концами носков к палке, не­ожиданно выпустить руки и оставаться висящим на одних носках. Трудность главным образом заключа­лась в том, чтобы в то время, как ноги были наверху, а голова внизу, — лицо должно было сохранять самое приятное, смеющееся выражение; последнее делалось в видах хорошего впечатления на публику, которая ни под каким видом не должна была подозревать трудно­сти при напряжении мускулов, боли в суставах плеч и судорожного сжимания в груди.

Достижение таких результатов сопровождалось ча­сто таким раздирающим детским визгом, такими кри­ками, что товарищи Беккера врывались в его комнату и отнимали из рук его мальчика.

Начиналась брань и ссора, — после чего Пете при­ходилось иногда еще хуже. Иногда, впрочем, такое по­стороннее вмешательство оканчивалось более миролю­бивым образом.

Так было, когда приходил клоун Эдвардс. Он обы­кновенно улаживал дело закуской и пивом. В следо­вавшей затем товарищеской беседе Эдвардс старался всякий раз доказать, что метод обучения Беккера ни­куда не годится, что страхом и побоями ничего не возьмешь не только с детьми, но даже при обучении собак и обезьян; что страх внушает несомненно ро­бость, а робость — первый враг гимнаста, потому что отымает у него уверенность и удаль; без них можно только вытянуть себе сухие жилы, сломать шею или перебить позвонки на спине.

В пример приводился часто акробат Ризлей, ко­торый так напугал собственных детей перед предста­вленьем, что когда пришлось подбросить их ногами на воздух, — дети раза два перекувырнулись в про­странстве да тут же прямехенько и шлепнулись на пол.

— Бросились подымать,— подхватывал Эдвардс, делая выразительные жесты, — подняли, глядь: оба fer-tig!! готовы! У обоих дух вон! Дурак Ризлей потом застрелился с горя, — да что ж из этого? Детей своих все-таки не воскресил: fertig! fertig!..

________________________________

1  Готовы!  (нем.)

И странное дело: каждый раз как Эдвардс, разго­ряченный беседой и пивом, принимался тут же по­казывать, как надо делать ту или другую штуку, Петя исполнял упражнение с большей ловкостью и охотой.

В труппе все уже знали воспитанника Беккера. В последнее время он добыл ему из гардероба костюм клоуна и, набеливая ему лицо, нашлепывая румянами два клякса на щеках, выводил его во время предста­вленья на арену; иногда, для пробы, Беккер неожидан­но подымал ему ноги, заставляя его пробежать на ру­ках по песку. Петя напрягал тогда все свои силы; но часто они изменяли ему; пробежав на руках некоторое пространство, он вдруг ослабевал в плечах и тыкался головою в песок, — чем пробуждал всегда веселый смех в зрителях.

Под руководством Эдвардса он сделал бы, без со­мнения, больше успехов; в руках Беккера дальнейшее развитие очевидно замедлялось. Петя продолжал бояться своего наставника, как в первый день. К это­му начинало примешиваться другое чувство, которого не мог он истолковать, но которое постепенно росло в нем, стесняло ему мысли и чувства, заставляя горько плакать по ночам, когда, лежа на тюфячке, прислуши­вался он к храпенью акробата.

И ничего, ничего Беккер не делал, чтобы сколько-нибудь привязать к себе мальчика. Даже в тех случаях, когда мальчику удавалась какая-нибудь штука, Беккер никогда не обращался к нему с ласковым словом; он ограничивался тем, что снисходительно поглядывал на него с высоты своего громадного туловища.

Прожив с Петей несколько месяцев, он точно взял его накануне. Завиваясь тщательно каждый день у па­рикмахера цирка, Беккеру, по-видимому, все равно было, что из двух рубашек, подаренных мальчику прачкой Варварой, — оставались лохмотья, что белье на теле мальчика носилось иногда без перемены по две недели, что шея его и уши были не вымыты, а сапожишки просили каши и черпали уличную грязь и воду. Товарищи акробата, и более других Эдвардс, — часто укоряли его в том; в ответ Беккер нетерпеливо посвистывал и щелкал хлыстиком по панталонам.

Он не переставал учить Петю, продолжая наказы­вать каждый раз, как выходило что-нибудь неладно. Он хуже этого делал.

Раз, по возвращении труппы уже в Петербург, Эдвардс подарил Пете щенка. Мальчик был в восторге; он носился с подарком по конюшне и коридорам, всем его показывал и то и дело учащенно целовал его в мокрую розовую мордочку.

Беккер, раздосадованный во время представленья тем, что его публика не вызвала, возвращался во внутренний коридор; увидев щенка в руках Пети, он вырвал его и носком башмака бросил в сторону; щенок ударился головкой в соседнюю стенку и тут же упал, вытянув лапки.

Петя зарыдал и бросился к Эдвардсу, выходивше­му в эту минуту из уборной.

Беккер, раздраженный окончательно тем, что во­круг послышалась брань, одним движеньем оттолкнул Петю от Эдвардса и дал ему с размаху пощечину.

— Schwein!1 Швынья!.. тьфу!.. — сказал Эдвардс, отплевываясь с негодованием.

Но что уж дальше рассказывать!

Несмотря на легкость и гибкость, Петя был, как мы сказали выше, не столько гуттаперчевым, сколько несчастным мальчиком.

IV

Детские комнаты в доме графа Листомирова рас­полагались на южную сторону и выходили в сад. Чуд­ное было помещение! Каждый раз, как солнце было на небе, лучи его с утра до заката проходили в окна; к нижней только части окна завешивались голубыми тафтяными занавесками для предохранения детского зрения от излишнего света. С тою же целью по всем комнатам разостлан был ковер также голубого цвета и стены оклеены были не слишком светлыми обоями.

В одной из комнат вся нижняя часть стен была буквально заставлена игрушками; они группировались тем разнообразнее и живописнее, что у каждого из детей было свое особое отделение.

____________________________________________

1 Свинья!  (нем.)

Пестрые английские раскрашенные тетрадки и книжки, кроватки с куклами, картинки, комоды, маленькие кухни, фарфоровые сервизы, овечки и собачки на  катушках — обозначали   владения  девочек;   столы с оловянными солдатами, картонная тройка серых ко­ней, с глазами страшно выпученными, увешанная бу­бенчиками и запряженная в коляску, большой белый козел, казак верхом, барабан и медная труба, звуки которой приводили всегда в отчаяние англичанку мисс Бликс, — обозначали владения мужского пола. Комна­та эта так и называлась «игральной».

Рядом была учебная; дальше спальная, окна кото­рой всегда были закрыты занавесами, приподымавши­мися там только, где вертелась вентиляционная звез­да, очищавшая воздух. Из нее, не подвергая себя резкой перемене воздуха, можно было прямо пройти в уборную, выстланную также ковром, но обшитую в нижней ее части клеенкой; с одной стороны находил­ся большой умывальный мраморный стол, уста­вленный крупным английским фаянсом; дальше бли­стали белизною две ванны с медными кранами, изображавшими лебединые головки; подле возвыша­лась голландская печь с изразцовым шкапом, постоян­но наполненным согревающимися полотенцами. Бли­же, по клеенчатой стене, висел на тесемках целый ряд маленьких и крупных губок, которыми мисс Бликс ка­ждое утро и вечер обмывала с головы до ног детей, наводя красноту на их нежное тело.

В среду, на масленице, в игральной комнате было особенно весело. Ее наполняли восторженные детские крики. Мудреного нет; вот что было здесь между про­чим сказано: «Деточки, вы с самого начала масленицы были послушны и милы; сегодня у нас среда; если вы будете так продолжать, — вас в пятницу вечером возь­мут в цирк!»

Слова эти были произнесены тетей Соней, сестрой графини Листомировой, — девушкой лет тридцати пя­ти, сильной брюнеткой, с пробивающимися усиками, но прекрасными восточными глазами, необыкновен­ной доброты и мягкости; она постоянно носила чер­ное платье, думая этим хоть сколько-нибудь скрыть полноту, начинавшую ей надоедать. Тетя Соня жила у сестры и посвятила жизнь ее детям, которых любила всем запасом чувств, не имевших случая израсходо­ваться   и   накопившихся   с   избытком   в   ее   сердце.

Не успела она проговорить свое обещанье, как де­ти, слушавшие сначала очень внимательно, бросились со всех ног осаждать ее; кто цеплялся за ее платье, кто усиливался влезть на ее колена, кто успел обхватигь ее шею и осыпал лицо поцелуями; осада сопровождалась такими шумными овациями, такими крика­ми радости, что мисс Бликс вошла в одну дверь, в другую вбежала молодая швейцарка, приглашенная в дом как учительница музыки для старшей дочери; за ними показалась кормилица, державшая новорожден­ного, укутанного в одеяло с ниспадавшими до полу кружевными обшивками.

—        What is going on here?..¹ — удивленно осведоми­лась мисс Бликс.

Она представляла из себя чопорную высокую даму с непомерно выдающеюся грудью, красными щеками, как бы закапанными сургучом, и красною шеей све­кловичного оттенка.

Тетя Соня объяснила вошедшим причину радости.

Раздались опять возгласы, опять крики, сопрово­ждаемые прыжками, пируэтами и другими более или менее выразительными изъявлениями радости. В этом порыве детской веселости всех больше удивил Паф — пятилетний мальчик, единственная мужская отрасль фамилии Листомировых; мальчик был всегда таким тяжелым и апатическим, но тут, под впечатлением рассказов и того, что его ожидало в цирке, — он вдруг бросился на четвереньки, поднял левую ногу и, страш­но закручивая язык на щеку, поглядывая на присут­ствующих своими киргизскими глазками, — принялся изображать клоуна.

—        Мисс   Бликс! — подымите   его,   подымите   ско­рее,— ему кровь бросится в голову! — проговорила те­тя Соня.

Новые крики, новое скаканье вокруг Пафа, ко­торый ни за что не хотел вставать и упорно подымал то одну ногу, то другую.

—        Дети, дети... довольно! Вы, кажется, не хотите больше быть умными... Не хотите слушать, — говорила тетя Соня, досадовавшая главным образом за то, что не умела сердиться. Ну, не могла она этого сде­лать — не могла — не могла решительно!

Она обожала «своих детей», как сама выражалась. Действительно, надо сказать, дети были очень милы.

Старшей девочке, Верочке, было уже восемь лет; за  нею шла шестилетняя Зина; мальчику   было, как сказано,— пять лет. Его окрестили Павлом; но маль чик получал одно за другим различные прозвища: Бё-би, Пузырь, Бутуз, Булка и, наконец, Паф — имя, ко­торое так и осталось.

___________________________________________________________

1 Что здесь происходит? (англ.)

Мальчик был пухлый, коротень­кий, с рыхлым белым телом, как сметана, крайне флегматического, невозмутимого нрава, с шарообраз­ною головою и круглым лицом, на котором един­ственною заметною чертою были маленькие киргиз­ские глазки, раскрывавшиеся вполне, когда подавалось кушанье или говорилось о еде. Глазки, смотревшие вообще сонливо, проявляли также оживленье и беспокойство по утрам и вечерам, когда мисс Бликс брала Пафа за руку, уводила его в уборную, раздевала его донага и, поставив на клеенку, принималась энергиче­ски его мыть огромной губкой, обильно напитанной водою; когда мисс Бликс при окончании такой опера­ции возлагала губку на голову мальчика и, крепко на­жав губку, пускала струи воды по телу, превращавше­муся тотчас же из белого в розовое, — глазки Пафа не только суживались, но пропускали потоки слез, и вме­сте с тем раздавался из груди его тоненький-тонень­кий писк, не имевший ничего раздраженного, но походивший скорее на писк кукол, которых заставляют кричать, нажимая им живот. Этим невинным писком, впрочем, все и оканчивалось. С исчезновением губки Паф умолкал мгновенно, и уже потом мисс Бликс мо­гла обтирать его сколько угодно согретым шершавым полотенцем, могла завертывать ему голову, могла мять и теребить его, — Паф выказывал так же мало со­противления, как кусок сдобного теста в руках пекаря. Он часто даже засыпал между теплыми шершавыми полотенцами, прежде чем мисс Бликс успевала уло­жить его в постель, обтянутую вокруг сеткой и заве­шенную кисейным пологом с голубым бантом на маковке.

Нельзя сказать, чтобы мальчик этот был особенно интересен; но нельзя было не остановиться на нем, так как он представлял теперь единственную мужскую отрасль фамилии графов Листомировых и, как спра­ведливо иногда замечал его отец, задумчиво глядя вдаль и меланхолически свешивая голову набок: «Мог, — кто знает? — мог играть в будущем видную роль в отечестве!?»

Предрешать будущее вообще трудно, но, как бы там ни было, с той минуты, как обещано было пред­ставленье в цирке, — старшая дочь, Верочка, вся пре вратилась во внимание и зорко следила за поведением сестры и брата.

 

Едва-едва начинался между ними признак разла­да, — она быстро к ним подбегала, оглядываясь в то же время на величавую мисс Бликс, принималась ско­ро-скоро шептать что-то Зизи и Пафу и, поочередно целуя то того, то другую, успевала всегда водворить между ними мир и согласие.

Эта Верочка была во всех отношениях прелестная девочка: тоненькая, нежная и вместе с тем свежая, как только что снесенное яичко, с голубыми жилками на висках и шее, с легким румянцем на щеках и больши­ми серо-голубыми глазами, смотревшими из-под длинных ресниц как-то всегда прямо, не по летам вни­мательно; но лучшим украшением Верочки были ее волосы пепельного цвета, мягкие, как тончайший шелк, и такие густые, что мисс Бликс долго билась по утрам, прежде чем могла привести их в должный по­рядок. Паф мог, конечно, быть любимцем отца и матери, как будущий единственный представитель име­нитого рода, — но Верочка, можно сказать, была любимицей всех родных, знакомых и даже прислуги; по­мимо ее миловидности, ее любили за необыкновенную кротость нрава, редкое отсутствие капризов, приветливость, доброту и какую-то особенную чуткость и по­нятливость. Еще четырех лет она с самым серьезным видом входила в гостиную и, сколько бы ни было по­сторонних лиц, прямо и весело шла к каждому, давала руку и подставляла щеку. К ней даже особенно как-то относились, чем к другим детям. Вопреки давно при­нятому обычаю в семье графов Листомировых давать различные сокращенные и более или менее фантасти­ческие прозвища детям, Верочку иначе не называли, как ее настоящим именем. Верочка была — Верочкой и осталась.

Что говорить, у нее, как и у всякого смертного, были свои слабости, вернее, была одна слабость; но и она как бы скорее служила гармоническим дополне­нием ее характеру и наружности. Слабость Верочки, заключавшаяся в сочинении басен и сказок, проявилась первый раз, как ей минул шестой год. Войдя од­нажды в гостиную, она при всех неожиданно объявила, что сочинила маленькую басню, и тут же, нимало не смущаясь, с самым убежденным видом принялась рассказывать историю про волка и мальчика, делая очевидные усилия, чтобы некоторые слова выходили в рифму. С тех пор одна басня сменяла другую, и, не­смотря на запрещение графа и графини возбуждать рассказами сказок воображение и без того уже впечат­лительной и нервной девочки, Верочка продолжала де­лать свои импровизации. Мисс Бликс не раз должна была ночью приподыматься с постели, заслышав ка­кой-то странный шепот, исходивший из-под кисейного полога над постелью Верочки. Убедившись, что девоч­ка, вместо того чтоб спать, произносит какие-то непо­нятные слова, англичанка делала ей строгий выговор, приказывая заснуть немедленно, — приказание, кото­рое Верочка тотчас же исполняла со свойственной ей кротостью.

Словом, это была та самая Верочка, которая, вбе­жав как-то в гостиную и застав там сидевшего с ма­терью известного нашего поэта Тютчева, ни за что не хотела согласиться, что седой этот старичок мог сочи­нять стихи; напрасно уверяли мать и сам Тютчев, — Верочка стояла на своем; поглядывая недоверчиво на старика своими большими голубыми глазами, она повторяла:

— Нет, мама, это не может быть!..

Заметив наконец, что мать начинает сердиться, Ве­рочка взглянула ей робко в лицо и проговорила сквозь слезы:

— Я  думала,  мама,  что  стихи  сочиняют  только ангелы...

С самой среды, когда обещано было представленье в цирке, до четверга, благодаря нежной заботливости Верочки, ее уменью развлекать сестру и брата, оба ве­ли себя самым примерным образом. Особенно трудно было управиться с Зизи — девочкой болезненной, за­моренной лекарствами, в числе которых тресковый жир играл видную роль и служил всегда поводом к истерическим рыданьям и капризам.

В четверг на масленице тетя Соня вошла в играль­ную комнату. Она объявила, что так как дети были умны, она, проездом в город, желает купить им игрушек.

Радостные восклицания и звонкие поцелуи опять наполнили комнату. Паф также оживился и заморгал своими киргизскими глазками.

—        Ну, хорошо, хорошо, — сказала тетя Соня, — все
будет по-вашему: тебе, Верочка, рабочий ящик,—ты знаешь, папа и мама не позволяют тебе читать книг; тебе, Зизи, куклу...

-     Которая бы кричала! — воскликнула Зизи.

-     Которая бы кричала! — повторила тетя Соня, — ну, а тебе, Паф, тебе что? Что ты хочешь?..

Паф задумался.

— Ну, говори же, что тебе купить?..

- Купи... купи собачку — только без  блох!.. — до­бавил  неожиданно Паф.

Единодушный хохот был ответом на такое жела­ние. Смеялась тетя Соня, смеялась кормилица, смеялась даже чопорная мисс Бликс, обратившаяся, впро­чем, тотчас же к Зизи и Верочке, которые начали прыгать вокруг брата и, заливаясь смехом, принялись тормошить будущего представителя фамилии.

После этого все снова повисли на шее доброй тети и докрасна зацеловали ее шею и щеки.

- Ну, довольно, довольно, — с ласковой улыбкой произнесла тетя, — хорошо; я знаю, что вы меня лю­бите; и я люблю вас очень... очень... очень!..  Итак, Паф, я куплю тебе собачку: будь только умен и послу­шен; она будет без блох!..

V

Наступила, наконец, так нетерпеливо ожидаемая пятница.

За четверть часа до завтрака тетя Соня вошла в «маленькую» столовую, так называемую для отли­чия ее от большой, где давались иногда званые обеды. Ей сказали, что граф и графиня уже прошли туда из своих уборных.

Графиня сидела в больших креслах, придвинутых к столу, заставленному на одном конце серебряным чайным сервизом с шипевшим самоваром. Старый бу­фетчик, важный, как разжиревший банкир, но с ко­шачьими приемами утонченного дипломата, тихо по­хаживал вокруг стола, поглядывая, все ли на нем к порядке. Два другие лакея, похожие на членов английского парламента, вносили блюда, прикрытые се­ребряными крышками.

Граф задумчиво прогуливался в отдалении подле окон.

— Хорошо ли мы, однако, делаем, что посылаем детей в цирк? — произнесла графиня, обращаясь после первых приветствий к тете Соне и в то же время украдкою поглядывая на мужа.

— Отчего же? — весело возразила тетя, усаживаясь подле самовара, — я смотрела афишку: сегодня не бу­дет выстрелов, ничего такого, что бы могло испугать детей, — наши детки были, право, так милы... Нельзя же их не побаловать! К тому же удовольствие это бы­ло им обещано.

—  Все это так, — заметила графиня, снова погляды­вая на мужа, который подошел в эту минуту к столу и занял обычное свое место, — но я всегда боюсь этих зрелищ... Наши дети особенно так нервны, так впечат­лительны...

Последнее замечание сопровождалось новым взглядом, направленным на графа. Графине, очевидно, хотелось знать мнение мужа, чтобы потом не вышло привычного заключения, что все в доме творится без его совета и ведома.

Но граф и тут ничего не сказал.

Он вообще не любил терять праздных слов. Он принадлежал скорее к числу лиц думающих, мысля­щих, — хотя, надо сказать, трудно было сделать заключение о точном характере его мыслей, так как он больше ограничивался намеками на различные идеи, чем на их развитие. При малейшем противоречии граф чаще всего останавливался даже на полумысли и как бы говорил самому себе: «Не стоит!» Он обык­новенно отходил в сторону, нервно пощипывая жиденькие усы и погружаясь в грустную задумчивость.

Задумчивое настроение графа согласовалось, впро­чем, как нельзя больше с его внешним видом, замечательно длинным-длинным, как бы всегда расслабленным и чем-то недовольным. Он нарочно носил всегда панталоны из самого толстого трико, чтобы хоть сколько-нибудь скрыть худобу ног, — и напрасно это делал; по справедливости, ему следовало бы даже гордиться худобою ног, так как она составляла одно из самых характерных, типических родовых отличий всех графов Листомировых.

Наружность графа дополнялась чертами его худо­щавого бледного лица, с носом, несколько сдвинутым на сторону, и большими дугообразными бровями, уси­ленно как-то подымавшимися  на  лбу,  странно  ухо дившем между сплюснутыми  боками  головы,  боль­шею частью склоненной набок.

Совершенно несправедливо говорили, будто граф тоскует от бездействия, от недостатка случая выказать свои способности. Случаи эти представлялись чуть ли еще не в то время, когда ему минуло девятнадцать лет и дядя-посланник открыл перед ним дипломатическую карьеру. В жизни графа случаи блестящей карьеры ис­кусно были расставлены, как версты по шоссейной до­роге, — ничего только из этого не вышло.

На первых порах граф принимался как бы действовать и даже много говорил; но тут же нежданно умол­кал и удалялся, очевидно чем-то не удовлетворенный. Мысли ли его были не поняты как следует или действия не оценены по справедливости, — только он переходил от одного счастливого случая к другому, не еделав себе в конце концов, что называется, карь­еры, — если не считать, конечно, нескольких звезд на груди и видного придворного чина.

Несправедливо было также мнение, что граф, все­гда тоскующий и молчаливый в свете, был дома крайне взыскательный и даже деспот.

Граф был только аккуратен. Прирожденное это свойство доходило, правда, до педантизма, но, в сущ­ности, было самого невинного характера. Граф требо­вал, чтобы каждая вещь в доме оставалась неприкос­новенною на том самом месте, где была однажды положена; каждый мельчайший предмет имел свой определенный пункт. Если, например, мундштучок для пахитос, уложенный на столе параллельно с каранда­шом, отодвигался в сторону, граф тотчас же замечал это, и начинались расспросы: кто переставил? зачем? почему? и т. д.

Целый день ходил он по дому, задумчиво убирая то один предмет, то другой; время от времени прика­сался он к электрическому звонку и, подозвав камердинера, молча указывал ему на те места, где, казалось ему, встречался беспорядок. Деспотом граф также не мог быть по той простой причине, что дома молчал  столько же, сколько в свете. Даже в деловых семейных разговорах с женою он чаще всего ограничивался тре­мя словами: «Tu penses? Tu crois? Quelle idee!..»1 — и только.

____________________________________________________________________

1 Ты думаешь? Ты полагаешь? Какая мысль!.. (фр.)

С высоты своих длинных ног и тощего длинного туловища граф постоянно смотрел тусклыми глазами в какой-то далекий туманный горизонт и время от времени вздыхал, усиленно подымая на лбу то одну бровь, то другую. Меланхолия не покидала графа да­же в тех случаях, когда главный управляющий над конторой вручал ему в конце каждого месяца значительные денежные суммы. Граф внимательно сосчиты­вал деньги, нетерпеливо всегда переворачивая бумаж­ку, когда номер был кверху или книзу и не подходил с другими, запирал пачку в ящик, прятал ключ в кар­ман и, приблизившись к окну, пощипывая усики, про­износил всегда с грустью: «Охо-хо-хо-хо!!» — после чего начинал снова расхаживать по дому, задумчиво убирая все, что казалось ему лежащим неправильно.

Граф редко высказывался даже в тех случаях, когда дело касалось важных принципов и убеждений, всо­санных, так сказать, с молоком. Не допуская, напри­мер, возможности быть за обедом иначе, как во фраке и белом галстуке, даже когда оставался вдвоем с же­ною, — и находя это необходимым потому, что это... это всегда поддерживает — именно поддерживает...— Но что поддерживает, — это граф никогда не досказы­вал.

—        Tu crois? Tu penses? Quelie idee!.. — Этими слова­ми, произносимыми не то вопросительно, не то с пре­небрежением, оканчивались обыкновенно все объясне­ния с женою и тетей Соней. После этого он отходил к окну, глядел в туманную даль и выпускал из груди несколько вздохов, — из чего жена и тетя Соня с огор­ченным чувством заключали всегда, что граф не был согласен с их мнением.

Тогда обыкновенно наступала очередь тети Сони утешать сестру — когда-то весьма красивую, веселую женщину, но теперь убитую горем после потери че­твертых детей и страшно истощенную частыми рода­ми,   как   вообще   бывает   с   женами   меланхоликов.

На больших булевских часах столовой пробило двенадцать.

С последним ударом граф придвинулся к столу, хо­тел как будто что-то сказать, но остановился, вздох­нул и тоскливо приподнял сначала одну бровь, потом другую.

— Отчего же детей нет? — торопливо спросила гра­финя, поглядывая на мужа, потом на тетю Соню, —  мисс Бликс знает, что граф любит, чтобы дети всегда завтракали ровно в двенадцать часов; скажите мисс Бликс, что завтрак давно готов! — обратилась она к буфетчику.

Но в эту самую минуту один из лакеев растворил настежь двери, и дети, сопровождаемые англичанкой и швейцаркой, вошли в столовую.

Завтрак  прошел,   по   обыкновению,   очень   чинно.

Расслабленные нервы графини не выносили шума. Граф вообще не любил, чтобы дети бросались на шею, громко играли и говорили; сильные изъявления каких бы то ни было чувств пробуждали в нем всегда неприятное ощущение внутреннего стеснения и нелов­кости.

На этот раз по крайней мере граф мог быть довольным. Зизи и Паф, предупрежденные Верочкой, не произнесли слова; Верочка не спускала глаз с сестры и брата; она заботливо предупреждала каждое их движение.

С окончанием завтрака мисс Бликс сочла своею обязанностью заявить графине, что никогда еще не ви­дала она, чтобы дети вели себя так примерно, как и эти последние дни. Графиня возразила, что она уже слышала об этом от сестры и потому распорядилась, приказав взять к вечеру ложу в цирке.

При этом известии Верочка, так долго крепившая­ся, не могла больше владеть собою. Соскочив со сту­ла, она принялась обнимать графиню с такою силой, что на секунду совершенно заслонила ее лицо своими пушистыми волосами; таким же порядком подбежала она к отцу, который тотчас же выпрямился и из пред­осторожности поспешил отвести левую руку, держав­шую мундштук с пахитоской. От отца Верочка перебе­жала к тете Соне, и тут уже пошли поцелуи без разбору, и в глаза, в щеки, в подбородок, в нос — сло­вом, всюду, где только губы девочки могли встретить­ся с лицом тети. Зизи и Паф буквально проделали тот же маневр, но только, надо сказать, — далеко не с та­ким воодушевлением.

Верочка между тем подошла к роялю, на котором лежали афишки; положив руку на одну из них, она обратила к матери голубые глаза свои и, вся замирая от нетерпения, проговорила нежно вопрошающим голосом:

— Мама...  можно?..  Можно  взять  эту афишку?..

—  Можно.

—  Зизи!   Паф! — восторженно   крикнула   Верочка, потрясая  афишкой, — пойдемте  скорее!..   Я   расскажу вам все, что мы сегодня увидим в цирке; все расскажу вам!.. Пойдемте в наши комнаты?..

—  Верочка!.. Верочка! — слабо, с укором, прогово­рила графиня.

Но Верочка уже не слышала; она неслась, пресле­дуемая сестрою и братом, за которыми, пыхтя и отду­ваясь, едва поспевала мисс Бликс.

В игральной комнате, освещенной полным солн­цем, стало еще оживленнее.

На низеньком столе, освобожденном от игрушек, разложена была афишка.

Верочка настоятельно потребовала, чтобы все при­сутствующие : и тетя Соня, и мисс Бликс, и учительни­ца музыки, и кормилица, вошедшая с младенцем, — все решительно уселись вокруг стола. Несравненно труд­нее было усадить Зизи и Пафа, которые, толкая друг друга, нетерпеливо осаждали Верочку то с одного бо­ка, то с другого, взбирались на табуреты, ложились на стол и влезали локтями чуть не на середину афишки. Наконец с помощью тети и это уладилось.

Откинув назад пепельные свои волосы, вытянув шею и положив ладони на края афишки, Верочка тор­жественно приступила к чтению.

—  Милая моя, — тихо произнесла тетя Соня, — за­чем же ты читаешь нам, в каком цирке, в какой день, какого числа;  все это  мы  уже  знаем;  читай  лучше дальше:   в   чем   будет   заключаться   представленье...

—  Нет уж, душечка тетя; нет уж, ты только не ме­шай   мне, — убедительно   и   с   необыкновенною   жи­востью  перебила   Верочка, — ангельчик   тетя,   не   ме­шай!.. Уж я все прочту... все, все... что тут напечата­но... Ну, слушайте:

—  «Парфорсное упражнение на неоседланной лоша­ди. Исполнит девица...» Тетя, что такое парфорсное?

—  Это... это... Вероятно, что-нибудь очень интерес­ное... Сегодня сами увидите! — сказала тетя, стараясь выйти из затруднения.

—  Ну,   хорошо,  хорошо...   Теперь   все   слушайте; дальше вот что: «Эквилибристические упражнения на воздушной   трапеции...»    Это,    тетя,    что    же    такое трапеция?.. Как это будет? — спросила Верочка, отры­ваясь от афишки.

—  Как будет? — нетерпеливо подхватила Зизи.

—  Как? — произнес в свою очередь Паф, посматри­вая на тетю киргизскими глазками.

—  Зачем же я буду все это вам рассказывать! Не лучше ли будет, когда сами вы увидите...

Затруднение тети возрастало; она даже несколько покраснела.

Верочка снова откинула назад волосы, наклонилась к афишке и прочла с особенным жаром:

—  «Гуттаперчевый мальчик.  Воздушные упражне­ния на конце шеста вышиною в шесть аршин!..» Нет, душечка тетя, это уж ты нам расскажешь!..  это уж расскажешь!.. Какой же это мальчик? Он настоящий? живой?.. Что такое: гуттаперчевый?

—  Вероятно,   его   так  называют  потому,   что   он очень гибкий... наконец, вы это увидите...

—  Нет, нет, расскажи теперь, расскажи, как это он будет делать на воздухе и на шесте?.. Как это он бу­дет делать?..

—  Как будет он делать? — подхватила Зизи.

—  Делать? — коротко осведомился Паф, открывая рот.

—  Деточки, вы у меня спрашиваете слишком уж много... Я, право, ничего не могу вам объяснить. Се­годня вечером все это будет перед вашими глазами.
Верочка,   ты   бы  продолжала;   ну,   что   ж   дальше?..

Но дальнейшее чтение не сопровождалось уже та­кою живостью; интерес заметно ослаб; он весь сосре­доточивался теперь на гуттаперчевом мальчике; гутта­перчевый мальчик сделался предметом разговоров, различных предположений и даже спора.

Зизи и Паф не хотели даже слушать продолжение того, что было дальше на афишке; они оставили свои табуреты и принялись шумно играть, представляя, как будет действовать гуттаперчевый мальчик. Паф снова становился на четвереньки, подымал, как клоун, левую ногу и, усиленно пригибая язык к щеке, посматривал на всех своими киргизскими глазками, — что всякий раз вызывало восклицание у тети Сони, боявшейся, чтоб кровь не бросилась ему в голову.

Торопливо дочитав афишку, Верочка присоедини­лась к сестре и брату.

Никогда еще не было так весело в игральной комнате.

Солнце, склоняясь к крышам соседних флигелей за садом, освещало группу играющих детей, освещало их радостные, веселые, раскрасневшиеся лица, играло на разбросанных повсюду пестрых игрушках, скользило по мягкому ковру, наполняло всю комнату мягким, теплым светом. Все, казалось, здесь радовалось и ликовало.

Тетя Соня долго не могла оторваться от своего ме­ста. Склонив голову на ладонь, она молча, не делая уже никаких замечаний, смотрела на детей, и кроткая, хотя задумчивая улыбка не покидала ее доброго лица. Давно уже оставила она мечты о себе самой; давно примирилась с неудачами жизни. И прежние мечты свои, и ум, и сердце — все это отдала она детям, так весело играющим в этой комнате, и счастлива она бы­ла их безмятежным счастьем...

Вдруг показалось ей, как будто в комнате стемне­ло. Обернувшись к окну, она увидела, что небо засло­нилось большой серой тучей и мимо окон полетели пушистые снежные хлопья. Не прошло минуты, из-за снега ничего уже нельзя было видеть; метель ходила по всему саду, скрывая ближайшие деревья.

Первое чувство тети Сони — было опасение, чтобы погода не помешала исполнить обещания, данного де­тям. Такое же чувство, вероятно, овладело и Вероч­кой, потому что она мгновенно подбежала к тете и, пристально поглядывая ей в глаза, спросила:

—  Это ничего, тетя?.. Мы в цирк поедем?..

—  Ну, конечно... конечно! — поспешила успокоить тетя, целуя Верочку в голову и обращая глаза к Зизи и Пафу, которые вдруг перестали играть.

Но уже с этой минуты в миловидных чертах Вероч­ки явно стало проступать больше внутреннего беспо­койства, чем беззаботной веселости. Она поминутно заглядывала в окно, переходила из комнаты в другую, расспрашивая у каждого входившего о том, долго ли может продолжаться такая метель и может ли быть, чтобы она не утихла во весь вечер. Каждый раз, как тетя Соня выходила из детских комнат и спустя не­сколько времени возвращалась назад, — она всегда встречалась с голубыми глазами племянницы; глаза эти пытливо, беспокойно допрашивали и как бы гово­рили ей: «Ты, тетя, ты ничего, я знаю; а вот что там будет, что папа и мама говорят...»

Худенькая Зизи и неповоротливый Паф были го­раздо доверчивее:  они  также  выказывали  беспокойство, но оно было совсем другого рода. Перебегая от одних часов к другим и часто влезая на стулья, чтобы лучше видеть, они поминутно приставали к тете и мисс Бликс, упрашивая их показать им, сколько времени на их собственных часах. Каждый входивший встречаем был тем же вопросом:

—  Который час?..

—  Пятый в начале.

—  А скоро будет семь?

—  Скоро; подождите немножко.

Детский обед прошел в расспросах о том, какая по­года и который час.

Тетя Соня напрасно употребляла все усилия, чтобы дать мыслям детей другое направление и внести сколько-нибудь спокойствия. Зизи и Паф, хотя и во­лновались, но еще верили; что ж касается Верочки, — известие о том, что метель все еще продолжается, за­метно усиливало ее беспокойство. По голосу тетки, по выражению ее лица она ясно видела, что было что-то такое, чего тетя не хотела высказывать.

Все эти тревожные сомнения мигом, однако ж, рас­сеялись, когда тетя, исчезнувшая снова на четверть ча­са, возвратилась на детскую половину; с сияющим ли­цом объявила она, что граф и графиня велели одевать детей и везти их в цирк.

Вихрем все поднялось и завозилось в знакомой нам комнате, освещенной теперь лампами. Пришлось стращать, что оставят дома тех, кто не будет слушать­ся и не даст себя как следует закутать.

— Пойдемте теперь; надо проститься с папа и ма­ма, — проговорила тетя, взяв за руку Верочку и пропу­ская вперед Зизи и Пафа.

Мисс Бликс и учительница музыки закрывали ше­ствие.

Церемония   прощанья   не   была   продолжительна.

Вскоре детей вывели на парадную лестницу, снова ннимательно осмотрели и прикутали и, наконец, выпу­стили на подъезд, перед которым стояла четырехмест­ная карета, полузанесенная снегом. Лакей величествен­ного вида, с галунами на шляпе и на ливрее, с бакенами a 1'anglaise1, побелевшими от снега, поспе­шил отворить дверцы.

_______________________________________________

1 На английский манер (фр.).

Но главная роль в данном слу­чае  предоставлена  была,   впрочем,   старому,   седому швейцару; он должен был брать детей на руки и пере­давать их сидевшим в карете трем дамам; и надо ска­зать, он исполнил такую обязанность не только с замечательной осторожностью, но даже выразил при этом трогательное чувство умиленного благо­говения.

Дверцы кареты захлопнулись, лакей вскочил на козлы, карета тронулась и тут же почти исчезла посре­ди метели.

VI

Представление в цирке еще не начиналось. Но на масленице любят веселиться, и потому цирк, особенно в верхних ярусах, был набит посетителями. Изящная публика, по обыкновению, запаздывала. Чаще и чаще, однако, у главного входа показывались господа в пальто и шубах, офицеры и целые семейства с деть­ми, родственниками и гувернантками. Все эти лица при входе с улицы в ярко освещенную залу начинали в первую минуту мигать и прищуриваться, потом оправлялись, проходили — кто направо, кто налево вдоль барьера, и занимали свои места в бенуарах и креслах.

Оркестр гремел в то же время всеми своими труба­ми. Многие, бравшие билеты у кассы, суетились, ду­мая уже, что началось представление. Но круглая аре­на, залитая светом с боков и сверху, гладко выглажен­ная граблями, была еще пуста.

Вскоре бенуары над ковровым обводом барьера представили почти сплошную пеструю массу разно­образной публики. Яркие туалеты местами били в глаза. Но главную часть зрителей на первом плане составляли дети. Точно цветник рассыпался вокруг барьера.

Между ними всех милее была все-таки  Верочка!

Голубая атласная стеганая шляпка, обшитая ле­бяжьим пухом, необыкновенно шла к ее нежно-розово­му лицу с ямочками на щеках и пепельным волосам, ниспадавшим до плеч, прикрытых такою же стеганой голубой мантильей. Стараясь сидеть перед публикой спокойно, как большая, она не могла, однако ж, утер­петь, чтобы не наклоняться и не нашептывать что-то Зизи и Пафу и не посматривать веселыми глазами на тетю Соню, сидевшую позади, рядом с величествен­ной мисс Бликс и швейцаркой.

Зизи была одета точь-в-точь как сестра, но подле нее она как-то пропадала и делалась менее заметной; к тому же при входе в цирк ей вдруг представилось, что будут стрелять, и, несмотря на увещания тети, она сохраняла на лице что-то кислое и вытя­нутое.

Один Паф, можно сказать, — был невозмутим; он оглядывал цирк своими киргизскими глазками и раздувал губы. Недаром какой-то шутник, указы­вая на него соседям, назвал его тамбовским поме­щиком.

Неожиданно оркестр заиграл учащенным темпом. Занавесь у входа в конюшню раздвинулась и пропу­стила человек двадцать, одетых в красные ливреи, обшитые галуном; все они были в ботфортах, волосы на их головах были круто завиты и лоснились от по­мады.

Сверху донизу цирка прошел одобрительный го­вор.

Представление начиналось.

Ливрейный персонаж цирка не успел вытянуться, по обыкновению, в два ряда, как уже со стороны коню­шен послышался пронзительный писк и хохот, и целая ватага клоунов, кувыркаясь, падая на руки и взлетая на воздух, выбежала на арену.

Впереди всех был клоун с большими бабочками на груди и на спине камзола. Зрители узнали в нем тот­час же любимца Эдвардса.

— Браво, Эдвардс! Браво! Браво! — раздалось со всех сторон.

Но Эдварс на этот раз обманул ожидания. Он не сделал никакой особенной штуки; кувыркнувшись раз-другой через голову и пройдясь вокруг арены, балан­сируя павлиньим пером на носу, он быстро скрылся. Сколько потом ему ни хлопали и ни вызывали его, он не являлся.

На смену ему поспешно была выведена толстая бе­лая лошадь и выбежала, грациозно приседая на все стороны, пятнадцатилетняя девица Амалия, которая чуть не убилась утром, во время представ­ления.

На этот раз все прошло, однако ж, благополучно.

Девицу Амалию  сменил  жонглер;  за  жонглером вышел клоун с учеными собаками; после них танцева­ли на проволоке; выводили лошадь высшей школы, скакали на одной лошади без седла, на двух лошадях с седлами, — словом, представление шло своим чере­дом до наступления антракта.

—  Душечка тетя, теперь будет гуттаперчевый маль­чик, да? — спросила Верочка.

—  Да; в афише сказано: он во втором отделении... Ну что, как? Весело ли вам, деточки?..

—  Ах, очень, очень весело!.. О-че-нь! — восторжен­но   воскликнула   Верочка,   но   тут   же   остановилась, встретив   взгляд   мисс   Бликс,   которая   укоризненно покачала головою и принялась  поправлять  ей  мантилью.

—  Ну,   а   тебе,   Зизи?..   тебе,   Паф, — весело   ли?..

—  А стрелять будут? — спросила Зизи.

—  Нет, успокойся; сказано: не будут!

От Пафа ничего нельзя было добиться; с первых минут антракта все внимание его было поглощено лотком с лакомствами и яблоками, появившимся на руках разносчика.

Оркестр снова заиграл, снова выступили в два ряда красные ливреи. Началось второе отделение.

—  Когда   же  будет  гуттаперчевый  мальчик? — не переставали спрашивать дети  каждый раз, как один выход сменял другой, — когда же он будет?..

—  А вот, сейчас...

И действительно. Под звуки веселого вальса порть­ера раздвинулась и показалась рослая фигура акроба­та Беккера, державшего за руку худенького белокуро­го мальчика.

Оба были обтянуты в трико телесного цвета, обсы­панное блестками. За ними два прислужника вынесли длинный золоченый шест, с железным перехватом на одном конце. За барьером, который тотчас же захлоп­нулся со стороны входа, сгруппировались, по обыкно­вению, красные ливреи и часть циркового персонала. В числе последнего мелькало набеленное лицо клоуна с красными пятнами на щеках и большою бабочкою на груди.

Выйдя на середину арены, Беккер и мальчик рас­кланялись на все стороны, — после чего Беккер приста­вил правую руку к спине мальчика и перекувырнул его три раза в воздухе. Но это было, так сказать, только вступление.

Раскланявшись вторично, Беккер поднял шест, по­ставил его перпендикулярно, укрепил толстый его ко­нец к золотому поясу, обхватывавшему живот, и начал приводить в равновесие другой конец с желез­ным перехватом, едва мелькавшим под куполом цирка.

Приведя таким образом шест в должное равнове­сие, акробат шепнул несколько слов мальчику, ко­торый влез ему сначала на плечи, потом обхватил шест тонкими руками и ногами и стал постепенно подыматься кверху.

Каждое движение мальчика приводило в колебание шест и передавалось Беккеру, продолжавшему балан­сировать, переступая с одной ноги на другую.

Громкое «браво!» раздалось в зале, когда мальчик достиг, наконец, верхушки шеста и послал оттуда поцелуй.

Снова все смолкло, кроме оркестра, продолжавше­го играть вальс.

Мальчик между тем, придерживаясь к железной перекладине, вытянулся на руках и тихо, тихо начал выгибаться назад, стараясь пропустить ноги между головою и перекладиной; на минуту можно было ви­деть только его свесившиеся назад белокурые во­лосы и усиленно сложенную грудь, усыпанную блест­ками.

Шест колебался из стороны в сторону, и видно бы­ло, каких трудов стоило Беккеру продолжать держать его в равновесии.

—  Браво!., браво!.. — раздалось снова в зале.

—  Довольно!., довольно!.. — послышалось  в двух-трех местах.

Но крики и аплодисменты наполнили весь цирк, когда мальчик снова показался сидящим на перекла­дине и послал оттуда поцелуй.

Беккер, не спускавший глаз с мальчика, шепнул снова что-то. Мальчик немедленно перешел к другому упражнению. Придерживаясь на руках, он начал осто­рожно спускать ноги и ложиться на спину. Теперь предстояла самая трудная штука: следовало сначала лечь на спину, уладиться на перекладине таким обра­зом, чтобы привести ноги в равновесие с головою, и потом вдруг неожиданно сползти на спине назад и повиснуть в воздухе, придерживаясь только на подколенках.

Все шло, однако ж, благополучно. Шест, правда, сильно колебался, но гуттаперчевый мальчик был уже на половине дороги; он заметно перегибался все ниже и ниже и начинал скользить на спине.

— Довольно! Довольно! Не надо! — настойчиво прокричало несколько голосов.

Мальчик продолжал скользить на спине и тихо-ти­хо спускался вниз головою...

Внезапно что-то сверкнуло и завертелось, сверкая в воздухе; в ту же секунду послышался глухой звук че­го-то упавшего на арену.

В один миг все заволновалось в зале. Часть публи­ки поднялась с мест и зашумела; раздались крики и женский визг; послышались голоса, раздраженно призывавшие доктора. На арене также происхо­дила сумятица; прислуга и клоуны стремительно пере­скакивали через барьер и тесно обступали Беккера, который вдруг скрылся между ними. Несколько человек подхватили что-то и, пригибаясь, спешно стали выносить к портьере, закрывавшей вход в ко­нюшню.

На арене остался только длинный золоченый шест с железной перекладиной на одном конце.

Оркестр, замолкнувший на минуту, снова вдруг за­играл по данному знаку; на арену выбежало, взвизги­вая и кувыркаясь, несколько клоунов; но на них уже не обращали внимания. Публика отовсюду теснилась к выходу.

Несмотря на всеобщую суету, многим бросилась в глаза хорошенькая белокурая девочка в голубой шляпке и мантилье; обвивая руками шею дамы в чер­ном платье и истерически рыдая, она не переставала кричать во весь голос: «Ай, мальчик! мальчик!!»

Положение тети Сони было очень затруднительно. С одной стороны, сама она была крайне взволнована; с другой — надо было успокаивать истерически рыдав­шую девочку, с третьей — надо было торопить мисс Бликс и швейцарку, копавшихся с Зизи и Пафом, наконец, самой надо было одеться и отыскать лакея.

Все это, однако ж, уладилось, и все благополучно достигли кареты.

Расчеты тети Сони на действие свежего воздуха, на перемещение в карету нисколько не оправдались; за­труднения только возросли. Верочка, лежа на ее коленях, продолжала, правда, рыдать, по-прежнему вскрикивая поминутно: «Ай, мальчик! мальчик!!» — но Зизи стала жаловаться на судорогу в ноге, а Паф плакал, не закрывая рта, валился на всех и говорил, что ему спать хочется... Первым делом тети, как только приехали домой, было раздеть скорее детей и уло­жить их в постель. Но этим испытания ее не кон­чились.

Выходя из детской, она встретилась с сестрой и графом.

— Ну,   что,   как?   Как   дети? - спросили   граф   и графиня.

В эту самую минуту из спальни послышалось рыданье, и голос Верочки снова прокричал: «Ай, мальчик, мальчик!..»

— Что такое? — тревожно спросил граф.

Тетя Соня должна была рассказать обо всем случившемся.

— Ah, mon Dieu!¹ — воскликнула графиня,  мгновенно   ослабевая  и опускаясь   в   ближайшее   кресло.

Граф   выпрямился   и   начал   ходить   по   комнате.

—  Я это знал!.. Вы всегда так! Всегда!! — прогово­рил он, передвигая бровями не то с видом раздраже­ния, не то тоскливо, — всегда так! Всегда выдумают какие-то... цирк; гм!!   очень нужно! quelle idee!! Ка­кой-то  там  негодяй  сорвался...   (граф,   видимо,   был взволнован, потому что никогда, по принципу, не упо­треблял   резких,   вульгарных   выражений), — сорвался
какой-то негодяй и упал... какое зрелище для детей!! Гм!!  наши дети особенно так нервны;  Верочка  так впечатлительна...   Она   теперь   целую   ночь   спать   не будет...

—  Не послать ли за доктором? — робко спросила графиня.

—  Tu  crois?  Tu  penses?   Quelle  idee! – подхватил граф, пожимая плечами и продолжая отмеривать пол длинными своими ногами.

Не без труда успокоив сестру и графа, тетя Соня вернулась в детскую.

Там уже наступила тишина.

Часа два спустя, однако ж, когда в доме все огни были погашены и все окончательно угомонилось, тетя Соня накинула на плечи кофту, зажгла свечку и снова прошла в детскую.

_______________________________

Ах, боже мой!  (фр.)

Едва переводя дух, бережно ступая на цыпочках, приблизилась она к кровати Верочки и подняла кисейный полог.

Разбросав по подушке пепельные свои волосы, подложив ладонь под раскрасневшуюся щечку, Вероч­ка спала; но сон ее не был покоен. Грудь подымалась неровно под тонкой рубашкой, полураскрытые губки судорожно шевелились, а на щеке, лоснившейся от не­давних слез, одна слезинка еще оставалась и тихо скользила к углу рта.

Тетя Соня умиленно перекрестила ее; сама потом перекрестилась под кофтой, закрыла полог и тихими, неслышными шагами вышла из детской...

VII

Ну... А там? Там, в конце Караванной... Там, где ночью здание цирка чернеет всей своей массой и те­перь едва виднеется из-за падающего снега, — там что?..

Там также все темно и тихо.

Во внутреннем коридоре только слабым светом го­рит ночник, прицепленный к стене под обручами, об­тянутыми бумажными цветами. Он освещает на полу тюфяк, который расстилается для акробатов, когда они прыгают с высоты; на тюфяке лежит ребенок с переломленными ребрами и разбитою грудью.

Ночник освещает его с головы до ног; он весь об­вязан и забинтован; на голове его также повязка; из-под нее смотрят белки полузакрытых, потухающих глаз.

Вокруг, направо, налево, под потолком — все оку­тано непроницаемою темнотою и все тихо.

Изредка раздается звук копыт из конюшни или до­ходит из отдаленного чулана беспокойное взвизгива­нье одной из ученых собак, которой утром во время представления придавили ногу.

Время от времени слышатся также человеческие шаги... Они приближаются... Из мрака выступает че­ловек с лысой головою, с лицом, выбеленным мелом, бровями, перпендикулярно выведенными на лбу, и красными кружками на щеках; накинутое на плечи пальто позволяет рассмотреть большую бабочку с блестками, нашитую на груди камзола; он подходит к мальчику, нагибается к его лицу, прислушивается, всматривается...

Но клоун Эдвардс, очевидно, не в нормальном состоянии. Он не в силах выдержать до воскресенья обещания, данного режиссеру, не в силах бороться против тоски, им овладевшей; его настойчиво опять тянет в уборную, к столу, где едва виднеется почти опорож­ненный графин водки. Он выпрямляется, потряхивает головою и отходит от мальчика нетвердыми шагами. Облик его постепенно затушевывается окружающею темиотою, пропадает, наконец, вовсе, — и снова все во­круг охватывается мраком и тишиною...

Па следующее утро афишка цирка не возвещала упражнений «гуттаперчевого мальчика». Имя его и потом не упоминалось; да и нельзя было: гуттаперчевого мальчика уже не было на свете.

1883

Григорович Д. М.

Сочинения. В 3-х т. Т. 2. Повести и рассказы (1856-1892) – М.: Худож. лит., 1988. – 591 с.

 

 

 

 

 


© Ruscircus.ru, 2004-2013. При перепечатки текстов и фотографий, либо цитировании материалов гиперссылка на сайт www.ruscircus.ru обязательна.      Яндекс цитирования