В МИРЕ ЦИРКА И ЭСТРАДЫ    
 







                  администрация сайта
                       +7(964) 645-70-54

                       info@ruscircus.ru

Цирковой номер Геллы Вельтон

 

Писатель Леонид Максимович Леонов закончил переработку своего ро­мана «Вор», написанного более тридцати лет назад. Новая редакция романа вскоре увидит свет. Писатель любезно предоставил нам страницы, посвя­щенные  цирку.

Действие романа происходит в годы нэпа. При острых и неприятных обстоятельствах после многих лет разлуки встречается Митька Бекшин, в
сущности не плохой, но поскользнувшийся в жизни человек, со своей сестрой Таней, ставшей известной цирковой артисткой Геллой Вельтон. Встре­ча в цирке — это их вторая встреча. Митька впервые видит, как работает сестра.

 

 

Векшин поспел едва к середине второго отделения. Публи­ка все нетерпеливее ждала знаменитого номера Геллы Вельтон. Безукоризненный джентльмен во фраке за­ставлял белую, в ремешках и с султаном лошадь встать на колени перед публикой; та черпала копытом песок и не хо­тела. Митька добрался, наконец, до своего места на галерке. Ружейные выстрелы и вопли джигитовки сменились старомод­ными клоунскими пощечинами и снисходительными хлопками зрителей. Митька рассеянно следил, как дробятся и отражают­ся все эти звуки в круглом куполе над головой; сам того не сознавая, он напрасно искал там, в сумерках, знакомую ему шелковую петлю сестры.

В антракте Митька отправился в уборную к Тане. Шустрый русский паренек, обезличенный униформой с металлическими пуговицами, пропустил его в закрытую для посторонних поло­вину цирка; другой, из того же уважения к Митькиной шубе, ука­зал ему на железную, в полтора марша, лестницу к артистичес­кой Геллы Вельтон. Сквозь приоткрытую дверцу, помеченную на скромной картонке цирковым именем сестры, просочился неоду­шевленный какой-то смешок, словно горох просыпали на бумагу. Смеялся бритый старичок в черной шитой шапочке, дополни­тельно оттенявшей его поразительную бесцветность, казалось прозрачный на просвет, такой он был бесплотный, вымытый, в чем-то уже нездешний. Роясь в чемодане, он рассказывал смеш­ной эпизод из собственной жизни,— смеялся, впрочем, только он сам. Сестра стояла, почти готовая на выход, в голубом трико, совершенно обнажавшем ее, если бы не отвлекающая, по поясу, россыпь лучистых звезд из блесток. Прежде чем хоть взглядом приветствовать брата, она вполголоса обронила что-то женщине с безнадежными глазами, которая массировала ей шею и плечи; та накинула на Таню серый халатик с красной каемкой и вско­рости незаметно исчезла куда-то.

Брат и сестра повстречались взглядом в глубине стоячего зер­кала с двумя рядами неприкрытых ламп по сторонам. Он пришел явно не вовремя, — Таня не обрадовалась, не удивилась, к до­саде Митьки, возлагавшего на эту встречу смутные надежды на продолжение начатого разговора. Сейчас она мало походила на себя, недавнюю простую и теплую, и казалась совсем не такой молодой, какой выглядела в его мыслях, — может быть, это происходило от ее строгой внутренней собранности перед выступ­лением. С безразличием рассеянности Таня спросила у брата, что нового в его жизни, но вот прямо над головой рассыпался долгий звонок, от которого защемило в сердце, и вдруг по корот­кому и тревожному блеску в глазах сестры Митька понял, что она волнуется, почти на грани сомнения в себе, как и сам он перед опасным мероприятием, отчего девушка стала ему вдвое ближе.

«Как тебе сказать, шалю пока»... — собрался отшутиться Мить­ка с блатным виноватым юморком, но, внезапно забыв про свой вопрос, сестра вышла справиться об установке аппаратов. Приняв ее случайный жест за приглашение садиться, он опустился на что-то возле пыльной входной портьерки и, лишь бы не думать о предстоящем, следил за стариком, как суетился тот, собирая раскиданные вещи с пола и немедленно роняя новые.

        Ошень  рад видеть брат моей Таниа, — без умолку щебетал Пугль,  оставшись   наедине  с   посетителем,  даже  за  плечо  при­держал  Митьку,   сделавшего   попытку    приподняться. — Нишего, сидит, хорошо. Я, не знал, что такой молодой. Если б мы не был молодой, мы никогда не стал старый. Ой, как набросал! Дуняш, Дуняш! — покричал он в дверь,  за которой    глухо    плескалась вступительная после    антракта    музыка. — Знает,    штрабат   это опасны номер. Артист не может иметь плохое настроение, когда штрабат. Люди хотят получать за свой деньги небольшой   прият­ны   страх. Когда  мои детошки сорвались, один господин,  боль­шие усы, шикайт мне... швейн!

Он собирался посвятить Векшина в подробности давнего несча­стья, но скрипнула дверь, ворвалась волна медных звуков, ам­миачный сквознячок из конюшни вместе с нею, потом глухо бился в дверь уборной тупой барабанный стук, вернулась Таня.

        Ты  ведь     первая? — приподнимаясь,     спросил    Митька    и поежился от вторичного звонка над головой;   никто не обращал на него внимания теперь, — Мне, пожалуй, пора на места?

Сестра скинула халатик, и Пугль принялся   обдергивать свой черненький пиджачок, словно ему, и никому другому, предстояло покорять зрительские сердца. С порога Митька оглянулся на тиши­ну и опустил глаза: привстав на цыпочки, старик сосредоточен­но крестил питомицу, стоявшую с закрытыми глазами.

По дороге к себе на галерку Митька должен был занять пусто­вавшее место в рядах: цирк нестройным плеском уже привет­ствовал эту знаменитую, в черном пока, артистку, доставлявшую наслаждение минуткой ужаса. Цветные прожекторы нащупывали глянцевито-черную петлю, свисавшую из купола, и повторяли ее на дальней стене. Только один зритель не хлопал в ту минуту. С болью сомнения узнавал он сестру в улыбающейся циркачке там внизу, которая, подкупающе раскинув руки, кланялась за проявленную к ней доброту. Привлекательность ее номера заклю­чалась в полном отказе от усложняющих приемов, помогающих артисту продать его дороже. Сбросив черный плащ на ру­ки подоспевшей униформе, Таня стала легко по веревочной ле­сенке подниматься на высоту. И такая была в том безупреч­ная слаженность движений, проникнутая такой убедительной уверенностью в безопасности, что Митька и все остальные две тысячи вместе с ним испытали подсознательную благодарность к артистке, избавлявшей их от тревоги, способной испортить пред­стоящее удовольствие.

По рядам, кругами расширяющимися кверху, пробежала ти­шина, а смычки скользнули на самый верх, и предостерегающе рассыпался корнет-а-пистон. Потом один за другим пошли вступительные перед штрабатом трюки, но уже с середины номера Митька из какого-то суеверного чувства перестал глядеть на сестру. Если бы не ее приглашение в прошлый раз — «нарочно для тебя уроню платок сверху, смотри!» — ничем бы его не за­манить в цирк, да еще за полтора часа до дела. Озабоченный затянувшейся паузой, впрочем, он украдкой взглянул наверх: освещенная синим лучом, который Митьке показался оранже­вым, Таня неторопливо делала что-то, присев на трапеции.

Ботинки     прикрепляет, — вслух     сказал в ложе перед  ним средних лет начинающий жиреть   человек, и Митька  принялся глядеть ему в складчатый затылок, чем-то похожий на бараний курдюк. Его дама, пышная, точно с двумя дынями за пазухой, снимала с апельсина кожуру, пользуясь ногтем отставленного в сторону пальца с грязноватым сверкающим камнем в кольце.

Как   она   долго там... — сказала  дама,  а  Митька  вспомнил неизвестного   назначения     ременные    застежки    на    башмаках сестры.

Знаменитый прыжок в петле Гелла Вельтон приберегала к кон­цу. Слегка закрепив голубой колпачок на волосах, она закину­ла руки за шею и стала вращаться вокруг трапеции. Потом, не­досягаемая для векшинской жалости, она еще что-то делала там, в своей высоте, рассылая в перерывах воздушные поцелуи всем, кто потратил деньги ради нее. Все это время Векшин малодушно, скосив голову набок, занимался обстоятельным изуче­нием ненавистного затылка перед собой.

        Вот он, гляди, штрабат... — произнес затем спутник толстой дамы, продолжавшей спускать с апельсина оранжевую стружку.

Все замолкло, даже положенная барабанная россыпь в оркест­ре. Тишину пронизывало лишь шипение прожекторов да, каза­лось, напрягшиеся до легкого гудения тросы. С нетерпением стра­ха на этот раз Митька поднял глаза. Незнакомая и бесконечно удаленная, показалось ему, артистка стояла с петлей на шее, вымеряя расстояние до черного, как мишень, коврика, поджидаю­щего на опилках внизу. Степень напряжения невыносимо усилилась. Кто-то, пригибаясь, уходил в рядах, женский голос крик­нул довольно. Дама перестала чистить апельсин, и во­просительно поднятый ноготь спорил тусклым блеском с ее же бриллиантом. Затем протекло еще несчитанное количество мгно­вений, после чего ноготь мизинца снова врезался под оранже­вую корку. Бурные рукоплескания и медный треск в оркестре возвестили об окончании номера. Сестра была уже внизу, свет­лая и несбыточно голубая, с перекинутым через плечо плащом, а над головой у нее еще раскачивалась шелковая, обманутая ве­ревка. Убегая, отдавливая ноги в рядах, Митька успел приме­тить на арене Стасика, провожавшего Таню к нему на Благушу. Собаки из следующего номера, выстроясь полукругом, жались друг к другу, нервно поглядывая на разряженного в клоунские блестки повелителя.

На ходу запахивая шубу, Митька выскочил из цирка на мороз...

Единственное Танино спасение заключалось теперь в Николкиной близости. Раз начавшись, болезнь катастрофически усиливалась: неверие в себя влекло за собой расплывчатые пока сомнения в жизни вообще. Перед номером Таня раздражалась по пустякам и нередко в слезах кричала на Пугля за одно лишь напоминание, что вместе со спокойствием она может утратить темп и погубить себя.
—        Ах, это совсем не твое дело... ты стал нестерпимо    надоедлив,    Пугль! — бросила она однажды, ненавидя себя за несправедливую резкость.
—        Детошка, я нянчил твою славу. Ты стала   Гелла Вельтон,   но в твоей славе один кусочек,   пусть самый маленький — мой! — возразил Пугль, почти без акцента, показалось Тане, на этот раз.
В ее характере, таком кротком и безоблачном, резче проступала придирчивая мнительность, мелочная взыскательность к ближним, все реже дарила она товарищей по арене шуткой или одобрительной улыбкой. Даже Стасик старался не встречаться с нею... Самые выступления ее выглядели теперь изощренной, безвдохновенной выдумкой, скверной платой за повседневный хлеб. Артистка горбилась, кусала губы, однажды вспотела от страха наверху, — это и был конец.
Род занятий неизменно являлся для Фирсова одной из главных, хотя и не единственной краской при описании героя. В повести его поэтому было в подробностях изложено как цирковое Танино ремесло, так и самый источник его поломки. «Недуг Геллы Вельтон, — говорилось там, — обнаружился незадолго до встречи с братом. При переполненных рядах, четкая и свежая, она взбиралась по канату в купол, безошибочным мускульным расчетом предвидя все наперед. Сейчас, после десятка предварительных, не слишком головоломных вариаций на неподвижной трапеции прирученная веревочная петля вкрадчиво скользнет на ключицы, и тогда можно будет отдохнуть целый десяток мгновений — до того как внезапно, на полутакте замолкнет оркестр и тело втугую как бы спеленают лучи прожекторов, после чего наступит сосредоточенное безмолвие, и тогда, по возможности спокойнее отыскав внизу знакомую щербинку на барьере, надо прицелиться в нее — всею волей скорее, чем телом, и непременно чуть дальше и выше точки прицела в расчете на естественное отклонение тяжести... и вслед за тем станет возможно сделать самый бросок, однако артистка несколько пооттянет его как бы из понятного колебания, так что потекут считанные и длинные, давним опытом выверенные секунды, а дети в партере забудут свои леденцы и мороженое, и только потом последует почти искровое включенье воли к полету, который завершится вышибающим из сознания толчком во всю длину тела, и это будет означать прибытие на место... Когда же музыка вернет зрителей к действительности, артистке останется лишь собрать урожай рукоплесканий за жгучий ужас доставленного наслажденья, и потом ее, еще более знаменитую и невредимую цирк проводит овациями, чтобы она без помехи могла теперь отдыхать, все отдыхать в кромешной пустоте полного своего одиночества!»
 
 
 
Механика этого на редкость впечатляющего номера была до мелочей отработана немногочисленными, наперечет, предшественниками Геллы Вельтон по штрабату. Шелковая веревка пружинным ударом в шейные мышцы останавливала запущенное ласточкой тело всего в двух метрах от арены; дальше исполнителю ничего не стоило вывернуться из наклонного, головою вниз, положения, описать полукруг и сорвать с шеи еще раз посрамленную удавку... «Но в тот несчастный вечер, едва Вельтон изготовилась к заключительному броску, почти легла на воздух, кто-то оглушительно чихнул внизу; по случаю оттепели гнилая простуда бродила по городу. Тотчас же артистка увидела этого седоватого военного в рядах, — бормоча что-то своей даме, он торопливо доставал платок из шинели... и, значит, тотчас должно было последовать повторение, так что артистке выгодней стало чуточку помедлить, чтобы вторичный звук не застигнул ее в полете. Откачнувшись назад, из боязни рассеяться, она ждала, но звука не было. Вполне пустяшное происшествие это заняло долю минуты, но ожидание вклинилось в Танину волю, как бы расщепило ее. Мучительное напряжение артистки передалось публике, в партере раздались неуверенные требования тишины, некоторые привставали в поисках виновника, а на партер зашикала галерка, так что еще с полминуты тихое безумие бушевало в цирке... Держась за тросы, Таня глядела вниз, где в неопределимой дальности мерцала то делившаяся на отдельные особи, то сплывавшаяся воедино людская масса, со множеством точечных стерегущих глаз. Никто теперь не смог бы помочь артистке, даже сам старый мастер цирка Пугль, воровски затаившийся позади униформы. Что-то выключилось из Таниной памяти, так что прежде чем вхлестнуться в утраченный ритм номера, требовалось усвоить, как это она, неумелая девчонка с железнодорожного разъезда, очутилась на зыбкой железной жердинке, под крышей непонятного здания, почти голая, в одном трико. Не потому ли всего страшнее сны, когда мы не можем восстановить порвавшиеся связи?» — так описывал Фирсов состояние своей героини, применяя полюбившийся ему прием рассмотрения в лупу.
Заметались прожекторные лучи, словно им передалось замешательство акробатки. И потом с жалобным вздохом, будто простреленная, артистка метнулась вниз... В тот раз все сошло для нее благополучно, так как сама она не слышала своего крика. Таня даже нашла в себе неуместную смелость раскланяться перед зловеще молчавшей публикой. Впечатление провала несколько посгладил Пугль, выскочивший вслед за тем к своей питомице с неистовыми слезами и объятиями. Мелодраматические, сверх программы, волнения Пугля были по справедливости оценены зрителями. За всю свою практику на цирковой арене не имел он столь недружных и грустных ова¬ций... У Фирсова в повести скандал завершался сердитой рецензией в одной газете, где особо порицалось «беспринципное цирковое гладиаторство», и под влиянием ее дирекция собиралась было предложить провинившейся знаменитости другой аттракцион, но подоспели хлопоты с летней гастрольной поездкой, так что вскорости все забылось и улеглось.
Предчувствием неминуемого пропитались Танины дни и ночи. Еще усердней тренировалась   она   на   арене   по   утрам,   понуждая тело к высшему и точному повиновенью. Пуглю, да и ей самой казалось иногда, что та роковая заминка под куполом — лишь следствие накопившегося переутомленья. Надо было дать телу передышку, и если бы не скорая свадьба, отпустить его на волю до зимы, куда-нибудь на нехоженые лужки под Рогово, — пусть его полежит в безделье с заброшенными за затылок руками! Памятуя себя в молодости, Пугль не сомневался, что Заварихин найдет способ хотя бы по субботам навещать и там свою невесту. Старик в мыслях не допускал, чтобы его питомица бросила цирк из-за ничтожного, в сущности, происшествия, которое лишь обострило его детски-высокомерную неприязнь к зрителям.
— Бараны! — обмолвился он кому-то за кулисами в один из последующих вечеров.— Когда жерепятина прыгал четыре ноги, они хлопал. Когда молодая девошка немножко упал на колено, они готов шикайт... а? — И в поисках высшей справедливости он вскидывал к потолку слезами негодования   переполненные   глаза.
В тот раз, зимой, несколько очередных Таниных выступлений были заменены другими, по болезни артистки. Теперь она решила воспользоваться обычным перерывом перед намеченной летней поездкой по провинции для того, чтобы решительно отвлечься, отвыкнуть, отучиться от цирка. С утра отправлялась она в обход музеев, обзаводилась хозяйственными мелочами к предстоящим семейным переменам, — никогда не удавалось ей при этом избегнуть самой себя. Чем дальше забредала от дому, тем острее помнила — зачем. Заварихин не догадывался об ее метаньях, а Пугль в надежде на предположенный в конце лета отпуск у моря умолял Таню не предпринимать решительных шагов хотя бы до закрытия сезона, затянувшегося в том году. С отчаяньем открывала Таня, что ничего другого не умеет в жизни, кроме как прыгать, вертеться в рейнском колесе, низвергаться в пропасть, — душевное ее здоровье все более разрушалось от раздумья, что станет делать в жизни без верного ремесла — в случае разрыва с Николкой. Тогда она решила на пробный шаг, чтобы поглядеть, как будет выглядеть изнутри ее отступленье.
Отослав Пугля куда-то из дому, Таня взгромоздила на стол табуретку и стала срывать со стен афиши, драгоценные памятки и ступеньки ее славы, некогда будившие профессиональное вдохновенье, ненавистные сегодня как напоминание. Скинув последнюю, поверх пыльного бумажного вороха, Таня без подготовки взглянула вниз, и тотчас сознание стремительно качнулось в ней. Верно, она разбилась бы, если бы вовремя не схватилась за подвернувшийся крюк гардины.
Теперь оставалось только сжечь эту постылую пересохшую ветошь, от которой и руки саднели и душа.
Наступала тихая летняя ночь, печная труба почти не втягивала дыма; хорошо еще, что догадалась приоткрыть окно, прежде чем у соседей поднялась пожарная тревога. Приятная расслабленность, почти как при выздоровлении, охватывала Таню по мере того, как отрекалась от прошлого и самой себя. Скорей бы к Николке, в его каменную щель... а еще лучше, кабы умчал в свою глухую, без адреса, деревню, где никто не признает в ней беглой циркачки.
По возвращении Пугль нашел Таню на полу, у печки, с головою на придвинутом кресле. Она сладко спала. Дым целиком вытянуло, в воздухе держалась только горечь гари, да незаметный в потемках пепелок    непостижимо    разнесло   по   комнате; одна его черная стружечка, как живая, шевелилась на столе. Старик распахнул окно, извозчичья лошадь шагом зацокала в ночной тишине. За один вечер похудевшая Таня раскусанными губами улыбалась во сне, точно достигла наконец желанного безветренного берега. Чтоб ее потревожить ее сна, Пугль включил свет в коридоре и сперва не мог понять, что именно такое существенное вынесли из помещения; минутой позже он различил на выцветших обоях пятна от уничтоженных афиш. Непоправимая, как сожженная бумага, новость отменила ему рассудок, ноги отказывались держать его, он опустился на пол рядом с Таней.
—        Не улыбай, не улыбай так...— заклинательно шептал старик и тянулся рукой, не смея коснуться, как самоубийцы.
Танин о пробуждение было болезненное, неохотное, точно согревшуюся, наконец, ее снова выталкивали на стужу. Опустелая комната и плачевный вид Пугля напомнили о происшедшем; лицо ее тоскливо сжалось при мысли о напрасности жертвы. Она отряхнула платье и машинально стала приводить в порядок перед зеркалом растрепавшиеся волосы. Больше невмоготу было оставаться здесь, и она надоумилась на самое худшее и лишнее в ее тогдашнем положении — бежать средь ночи к жениху, разбудить, открыться с риском проиграть все в одну ставку.
Даже не заметила в дороге, как быстро донесла ее боль;
—        Ну   что же  ты,   ненаглядный   и   бессовестный мой!., и сам не приходишь, и к себе не берешь? — еле добудившись, тормошила она его, угрюмого и заспанного, напрасно    стараясь    зажечь    былую   искорку страсти    в    мутных   слипающихся   глазах. — Ах,   ведь   ты   даже   не   догадываешься,   как безвыходно трудно мне   сейчас...   Бог тебе судья, я знаю, ты много любить не умеешь, у тебя дела, товар... но если хоть капельку
можешь, то заступись, прижми к себе покрепче,   Николушка,   не отпускай   меня   никуда!
—        Ладно,   будя, будя, безумная, что с тобой творится? Это все мираж у тебя, ничего такого не случилося!.. — успокоительно шептал тот, гладя голое подрагивающее плечо и уныло борясь с неодолимым сном. — Это ты напрасно, будто я любить   не могу... только слово такое не в ходу у нас, не наше.    Мужики    честнее    говорят:    я    тебя жалею... чтоб не врать. Потерпи до свадьбы кое-как, теперь скоро... обои привез, эва в углу сложены, и вообще житьишко знатно налаживается.     Завтра     еще    одна   ловкая сделка   предстоит,   а   через   годок   так   все и загудит в нашей жизни, Гелка!.. не боишься,   что и   на   тебя   наползут? — посмеивался Николка, почесываясь от усиленной   по ночному времени   деятельности   невидимой
нечисти. — Ладно, ступай теперь, а то у меня квартирные хозяева насчет женского полу   строгие,   враз   откажут.   В   субботу   свидимся, вот и натолкуемся досыта! — Одной рукой помогая подняться, он другою лениво шарил одежду, чтоб проводить невесту до ворот, в   чем оказывалось облагораживающее ее влияние, но Таня великодушно возвратила под одеяло огромную, горячую, не    очень    сопротивляющуюся    Николкину руку.
—        Ладно, не нужно, я сама, я неслышно выпорхну,   дверь    защелкну   и    никого   не разбужу, — усыпительно    шептала    она    на прощанье, даже подсовывала концы одеяла Заварихину под бока. — Ты спи пока, поправляйся,    наживай    деньги,   побольше!   И потом мы с тобой купим за мильон самое расчудесное счастье, размером в солнце... у цыгана из-под полы, ладно?
 
Она исчезла, унося частицу недолговре­менного Николкина тепла, тем еще стран­ного, что по выходе на улицу от него стало вдвое холоднее. Мрачное безлюдье ночно­го города соответствовало Таниной болезни. Не нужно было притворяться, прихораши­ваться, да и сама ночная жизнь большого города представала в неожиданных, чуточку развлекающих поворотах и сочетаниях. То пересечет мостовую торопливый озираю­щийся монах с саквояжем, то пробежит не­сообразно длинная собака, то проедет пья­ная компания на извозчиках, держа на ко­ленях у себя повизгивающих мамзелей... Тане полюбилось до свету, до полной бес­чувственности бродить по опустелым ули­цам, заглядывать в освещенные окна, где еще не легли пока, и без дозволенья по­быть немножко при крохотных радостях чужой жизни. И почему-то лучшей погодой для таких прогулок бывало полное без­ветрие и если моросило вдобавок.
Водном из подобных странствий она ли­цом к лицу столкнулась с Фирсовым. Со­чинитель возвращался с приятельской пи­рушки, был в меру под хмельком и напе­вал нечто себе в усы.
— Слава аллаху, мисс, который высылает вас навстречу моим мыслям! — вскричал он, галантно подметая тротуар своей разбой­ничьей шляпой. — А мы только что выпива­ли по маленькой, шумели, как оно и поло­жено витиям, — о том, о сем, о всегдаш­нем к ним на Руси небрежении, хотя именно им доводилось всегда подводить ито­ги!..Он пренебрежительно махнул рукой. — А может, оно и правильно, так и на­до с нами, мисс?.. разная сочинительская рвань, все Моцарты да Сальери! Истинная мудрость не терпит шума, она в ледяном размышленье летописца, в уединенном скрипе его гусиного пера. А мы шатаемся, полыхаем, дразним пожарных на каланчах... потому что умственное вещество наше ра­зогрето в высшей степени от беспорядоч­ного трения противоречивых мыслей... По­скольку мы существуем в эпоху величай­ших откровений и на мучительном переходе к высшему всезавершающему счастью, мисс! Когда-нибудь, если аллах позволит, я еще обрисую приблизительные контуры его... Ужасно как тесно стало в извилинах ума и лабиринтах сердца, мисс. И вот, к примеру, в клетчатом пугале, что, ос­корбляя благородный взор, торчит перед вами, одновременно проживают без про­писки двадцать семь человек. И вы, и вы там же обитаете, хотя, сознаюсь напрямки, и на второстепенном положении. Мне про­сто нужно, чтобы один увел вас у другого. И оттого, что братец ваш пребывает во временном небытии, то есть в бездейст­вии, теперь ваша очередь, все хожу и ма­юсь, хожу и гадаю, как же мне дальше с вами поступать, бедная вы моя? — вздох­нул он словно над чистой, неисписанной страницей, но тотчас испугался откровенно­сти своей. — Кстати, до зарезу справочка нужна по цирку... как эта чертова махинация у вас называется, перекидка с одного турвика на другой при вытянутых руках?
Она настороженно покосилась в его сто­рону.
- Банола... а зачем вам?
- крет,     мисс    Вельтон.    Сюда    посторонним входа нет...Не могу,   строжайший творческий се­
Они двинулись вместе, но не оттого, что Тане, как и Фирсову, в ту беспутную ночь было в любую сторону по дороге, а пото­му что лучше хоть с Фирсовым, чем без никого.
- Клянусь,     что     возвращаетесь     после нежного свидания со своим коммерсантом, но    где-то   там,   в   середке,    неизъяснимая тревога щемит... ведь правда? — приступил к   своему   делу   Фирсов. — Кстати,    что   он там    очередное,    грозненькое,   предприни­мает, будущий повелитель ваш?
- Я не в шутливом настроении сегодня, Федор Федорович!
- Нервы?., а помнится, вы как-то разъяс­няли мне, что циркачи   народ грубый, что циркачам эти болезненные живые   ниточки не положены.
- Нет, у меня другое болит, сочинитель.
- Что      же     именно,     мисс? — как     бы вскользь осведомился тот.
- Крылья болят мои!.. И давайте сменим наш легкомысленный тон разговора, мы не ровня,   Фирсов.   Видите   ли, я   вот   хожу   и умираю, а   вы всего только пишете   инте­ресную повесть о том, как умираю я...
- Поверьте, она не даст мне ни душевной сытости, ни телесной, — трезвея на мгновэ-нье, вставил Фирсов. — Сколько я могу су­дить   по   двойнику   своему,   судьба   ее   по­истине   печальна,   мисс!
- По крайней мере, она сейчас доставляет вам радость проникновения   в тайны, которых до   вас   не   открывал   никто.   Ведь это    все    притворство,   будто   пьяны,   чтоб удобней    щекотливые    вопросы    задавать. Признавайтесь, вы и дня не смогли бы прожить без порции ваших бумажных мук, из которых   только   и   черпаете   терпимость   к себе, жестокий вы человек. Не жалуйтесь, немножко вам даже приятны пристрастные критические    побои, которыми   всенародно и столько лет отличают Фирсова от всей вашей братии. Венки и розги сродни друг другу, разве неправда?
- Послушайте,   мисс, мы   с   вами   разрушаем жанр... циркачам не положена чрезмерная умственность, — еще суше проскрипел Фирсов.
- Ничего, мне можно, я ухожу, — недобро усмехнулась Таня.
- Не   знаю,   не   энаю,   откуда   у   вас   эти блистательные прозрения?.. Я предпочел бы вернуться в рамки наших профессий.
Они шли дальше, не различая улиц, им стало по дороге.
Единственное Танино спасение заключалось теперь в Николкиной близости. Раз начавшись, болезнь катастрофически усиливалась: неверие в себя влекло за собой расплывчатые пока сомнения в жизни вообще. Перед номером Таня раздражалась по пустякам и нередко в слезах кричала на Пугля за одно лишь напоминание, что вместе со спокойствием она может утратить темп и погубить себя.
—        Ах, это совсем не твое дело... ты стал нестерпимо    надоедлив,    Пугль! — бросила она однажды, ненавидя себя за несправедливую резкость.
—        Детошка, я нянчил твою славу. Ты стала   Гелла Вельтон,   но в твоей славе один кусочек,   пусть самый маленький — мой! — возразил Пугль, почти без акцента, показалось Тане, на этот раз.
В ее характере, таком кротком и безоблачном, резче проступала придирчивая мнительность, мелочная взыскательность к ближним, все реже дарила она товарищей по арене шуткой или одобрительной улыбкой. Даже Стасик старался не встречаться с нею... Самые выступления ее выглядели теперь изощренной, безвдохновенной выдумкой, скверной платой за повседневный хлеб. Артистка горбилась, кусала губы, однажды вспотела от страха наверху, — это и был конец.
Род занятий неизменно являлся для Фирсова одной из главных, хотя и не единственной краской при описании героя. В повести его поэтому было в подробностях изложено как цирковое Танино ремесло, так и самый источник его поломки. «Недуг Геллы Вельтон, — говорилось там, — обнаружился незадолго до встречи с братом. При переполненных рядах, четкая и свежая, она взбиралась по канату в купол, безошибочным мускульным расчетом предвидя все наперед. Сейчас, после десятка предварительных, не слишком головоломных вариаций на неподвижной трапеции прирученная веревочная петля вкрадчиво скользнет на ключицы, и тогда можно будет отдохнуть целый десяток мгновений — до того как внезапно, на полутакте замолкнет оркестр и тело втугую как бы спеленают лучи прожекторов, после чего наступит сосредоточенное безмолвие, и тогда, по возможности спокойнее отыскав внизу знакомую щербинку на барьере, надо прицелиться в нее — всею волей скорее, чем телом, и непременно чуть дальше и выше точки прицела в расчете на естественное отклонение тяжести... и вслед за тем станет возможно сделать самый бросок, однако артистка несколько пооттянет его как бы из понятного колебания, так что потекут считанные и длинные, давним опытом выверенные секунды, а дети в партере забудут свои леденцы и мороженое, и только потом последует почти искровое включенье воли к полету, который завершится вышибающим из сознания толчком во всю длину тела, и это будет означать прибытие на место... Когда же музыка вернет зрителей к действительности, артистке останется лишь собрать урожай рукоплесканий за жгучий ужас доставленного наслажденья, и потом ее, еще более знаменитую и невредимую цирк проводит овациями, чтобы она без помехи могла теперь отдыхать, все отдыхать в кромешной пустоте полного своего одиночества!»
 
Механика этого на редкость впечатляющего номера была до мелочей отработана немногочисленными, наперечет, предшественниками Геллы Вельтон по штрабату. Шелковая веревка пружинным ударом в шейные мышцы останавливала запущенное ласточкой тело всего в двух метрах от арены; дальше исполнителю ничего не стоило вывернуться из наклонного, головою вниз, положения, описать полукруг и сорвать с шеи еще раз посрамленную удавку... «Но в тот несчастный вечер, едва Вельтон изготовилась к заключительному броску, почти легла на воздух, кто-то оглушительно чихнул внизу; по случаю оттепели гнилая простуда бродила по городу. Тотчас же артистка увидела этого седоватого военного в рядах, — бормоча что-то своей даме, он торопливо доставал платок из шинели... и, значит, тотчас должно было последовать повторение, так что артистке выгодней стало чуточку помедлить, чтобы вторичный звук не застигнул ее в полете. Откачнувшись назад, из боязни рассеяться, она ждала, но звука не было. Вполне пустяшное происшествие это заняло долю минуты, но ожидание вклинилось в Танину волю, как бы расщепило ее. Мучительное напряжение артистки передалось публике, в партере раздались неуверенные требования тишины, некоторые привставали в поисках виновника, а на партер зашикала галерка, так что еще с полминуты тихое безумие бушевало в цирке... Держась за тросы, Таня глядела вниз, где в неопределимой дальности мерцала то делившаяся на отдельные особи, то сплывавшаяся воедино людская масса, со множеством точечных стерегущих глаз. Никто теперь не смог бы помочь артистке, даже сам старый мастер цирка Пугль, воровски затаившийся позади униформы. Что-то выключилось из Таниной памяти, так что прежде чем вхлестнуться в утраченный ритм номера, требовалось усвоить, как это она, неумелая девчонка с железнодорожного разъезда, очутилась на зыбкой железной жердинке, под крышей непонятного здания, почти голая, в одном трико. Не потому ли всего страшнее сны, когда мы не можем восстановить порвавшиеся связи?» — так описывал Фирсов состояние своей героини, применяя полюбившийся ему прием рассмотрения в лупу.
Заметались прожекторные лучи, словно им передалось замешательство акробатки. И потом с жалобным вздохом, будто простреленная, артистка метнулась вниз... В тот раз все сошло для нее благополучно, так как сама она не слышала своего крика. Таня даже нашла в себе неуместную смелость раскланяться перед зловеще молчавшей публикой. Впечатление провала несколько посгладил Пугль, выскочивший вслед за тем к своей питомице с неистовыми слезами и объятиями. Мелодраматические, сверх программы, волнения Пугля были по справедливости оценены зрителями. За всю свою практику на цирковой арене не имел он столь недружных и грустных ова¬ций... У Фирсова в повести скандал завершался сердитой рецензией в одной газете, где особо порицалось «беспринципное цирковое гладиаторство», и под влиянием ее дирекция собиралась было предложить провинившейся знаменитости другой аттракцион, но подоспели хлопоты с летней гастрольной поездкой, так что вскорости все забылось и улеглось.
Предчувствием неминуемого пропитались Танины дни и ночи. Еще усердней тренировалась   она   на   арене   по   утрам,   понуждая тело к высшему и точному повиновенью. Пуглю, да и ей самой казалось иногда, что та роковая заминка под куполом — лишь следствие накопившегося переутомленья. Надо было дать телу передышку, и если бы не скорая свадьба, отпустить его на волю до зимы, куда-нибудь на нехоженые лужки под Рогово, — пусть его полежит в безделье с заброшенными за затылок руками! Памятуя себя в молодости, Пугль не сомневался, что Заварихин найдет способ хотя бы по субботам навещать и там свою невесту. Старик в мыслях не допускал, чтобы его питомица бросила цирк из-за ничтожного, в сущности, происшествия, которое лишь обострило его детски-высокомерную неприязнь к зрителям.
— Бараны! — обмолвился он кому-то за кулисами в один из последующих вечеров.— Когда жерепятина прыгал четыре ноги, они хлопал. Когда молодая девошка немножко упал на колено, они готов шикайт... а? — И в поисках высшей справедливости он вскидывал к потолку слезами негодования   переполненные   глаза.
В тот раз, зимой, несколько очередных Таниных выступлений были заменены другими, по болезни артистки. Теперь она решила воспользоваться обычным перерывом перед намеченной летней поездкой по провинции для того, чтобы решительно отвлечься, отвыкнуть, отучиться от цирка. С утра отправлялась она в обход музеев, обзаводилась хозяйственными мелочами к предстоящим семейным переменам, — никогда не удавалось ей при этом избегнуть самой себя. Чем дальше забредала от дому, тем острее помнила — зачем. Заварихин не догадывался об ее метаньях, а Пугль в надежде на предположенный в конце лета отпуск у моря умолял Таню не предпринимать решительных шагов хотя бы до закрытия сезона, затянувшегося в том году. С отчаяньем открывала Таня, что ничего другого не умеет в жизни, кроме как прыгать, вертеться в рейнском колесе, низвергаться в пропасть, — душевное ее здоровье все более разрушалось от раздумья, что станет делать в жизни без верного ремесла — в случае разрыва с Николкой. Тогда она решила на пробный шаг, чтобы поглядеть, как будет выглядеть изнутри ее отступленье.
Отослав Пугля куда-то из дому, Таня взгромоздила на стол табуретку и стала срывать со стен афиши, драгоценные памятки и ступеньки ее славы, некогда будившие профессиональное вдохновенье, ненавистные сегодня как напоминание. Скинув последнюю, поверх пыльного бумажного вороха, Таня без подготовки взглянула вниз, и тотчас сознание стремительно качнулось в ней. Верно, она разбилась бы, если бы вовремя не схватилась за подвернувшийся крюк гардины.
Теперь оставалось только сжечь эту постылую пересохшую ветошь, от которой и руки саднели и душа.
Наступала тихая летняя ночь, печная труба почти не втягивала дыма; хорошо еще, что догадалась приоткрыть окно, прежде чем у соседей поднялась пожарная тревога. Приятная расслабленность, почти как при выздоровлении, охватывала Таню по мере того, как отрекалась от прошлого и самой себя. Скорей бы к Николке, в его каменную щель... а еще лучше, кабы умчал в свою глухую, без адреса, деревню, где никто не признает в ней беглой циркачки.
По возвращении Пугль нашел Таню на полу, у печки, с головою на придвинутом кресле. Она сладко спала. Дым целиком вытянуло, в воздухе держалась только горечь гари, да незаметный в потемках пепелок    непостижимо    разнесло   по   комнате; одна его черная стружечка, как живая, шевелилась на столе. Старик распахнул окно, извозчичья лошадь шагом зацокала в ночной тишине. За один вечер похудевшая Таня раскусанными губами улыбалась во сне, точно достигла наконец желанного безветренного берега. Чтоб ее потревожить ее сна, Пугль включил свет в коридоре и сперва не мог понять, что именно такое существенное вынесли из помещения; минутой позже он различил на выцветших обоях пятна от уничтоженных афиш. Непоправимая, как сожженная бумага, новость отменила ему рассудок, ноги отказывались держать его, он опустился на пол рядом с Таней.
—        Не улыбай, не улыбай так...— заклинательно шептал старик и тянулся рукой, не смея коснуться, как самоубийцы.
Танин о пробуждение было болезненное, неохотное, точно согревшуюся, наконец, ее снова выталкивали на стужу. Опустелая комната и плачевный вид Пугля напомнили о происшедшем; лицо ее тоскливо сжалось при мысли о напрасности жертвы. Она отряхнула платье и машинально стала приводить в порядок перед зеркалом растрепавшиеся волосы. Больше невмоготу было оставаться здесь, и она надоумилась на самое худшее и лишнее в ее тогдашнем положении — бежать средь ночи к жениху, разбудить, открыться с риском проиграть все в одну ставку.
Даже не заметила в дороге, как быстро донесла ее боль;
—        Ну   что же  ты,   ненаглядный   и   бессовестный мой!., и сам не приходишь, и к себе не берешь? — еле добудившись, тормошила она его, угрюмого и заспанного, напрасно    стараясь    зажечь    былую   искорку страсти    в    мутных   слипающихся   глазах. — Ах,   ведь   ты   даже   не   догадываешься,   как безвыходно трудно мне   сейчас...   Бог тебе судья, я знаю, ты много любить не умеешь, у тебя дела, товар... но если хоть капельку
можешь, то заступись, прижми к себе покрепче,   Николушка,   не отпускай   меня   никуда!
—        Ладно,   будя, будя, безумная, что с тобой творится? Это все мираж у тебя, ничего такого не случилося!.. — успокоительно шептал тот, гладя голое подрагивающее плечо и уныло борясь с неодолимым сном. — Это ты напрасно, будто я любить   не могу... только слово такое не в ходу у нас, не наше.    Мужики    честнее    говорят:    я    тебя жалею... чтоб не врать. Потерпи до свадьбы кое-как, теперь скоро... обои привез, эва в углу сложены, и вообще житьишко знатно налаживается.     Завтра     еще    одна   ловкая сделка   предстоит,   а   через   годок   так   все и загудит в нашей жизни, Гелка!.. не боишься,   что и   на   тебя   наползут? — посмеивался Николка, почесываясь от усиленной   по ночному времени   деятельности   невидимой
нечисти. — Ладно, ступай теперь, а то у меня квартирные хозяева насчет женского полу   строгие,   враз   откажут.   В   субботу   свидимся, вот и натолкуемся досыта! — Одной рукой помогая подняться, он другою лениво шарил одежду, чтоб проводить невесту до ворот, в   чем оказывалось облагораживающее ее влияние, но Таня великодушно возвратила под одеяло огромную, горячую, не    очень    сопротивляющуюся    Николкину руку.
—        Ладно, не нужно, я сама, я неслышно выпорхну,   дверь    защелкну   и    никого   не разбужу, — усыпительно    шептала    она    на прощанье, даже подсовывала концы одеяла Заварихину под бока. — Ты спи пока, поправляйся,    наживай    деньги,   побольше!   И потом мы с тобой купим за мильон самое расчудесное счастье, размером в солнце... у цыгана из-под полы, ладно?
 
Она исчезла, унося частицу недолговре­менного Николкина тепла, тем еще стран­ного, что по выходе на улицу от него стало вдвое холоднее. Мрачное безлюдье ночно­го города соответствовало Таниной болезни. Не нужно было притворяться, прихораши­ваться, да и сама ночная жизнь большого города представала в неожиданных, чуточку развлекающих поворотах и сочетаниях. То пересечет мостовую торопливый озираю­щийся монах с саквояжем, то пробежит не­сообразно длинная собака, то проедет пья­ная компания на извозчиках, держа на ко­ленях у себя повизгивающих мамзелей... Тане полюбилось до свету, до полной бес­чувственности бродить по опустелым ули­цам, заглядывать в освещенные окна, где еще не легли пока, и без дозволенья по­быть немножко при крохотных радостях чужой жизни. И почему-то лучшей погодой для таких прогулок бывало полное без­ветрие и если моросило вдобавок.
Водном из подобных странствий она ли­цом к лицу столкнулась с Фирсовым. Со­чинитель возвращался с приятельской пи­рушки, был в меру под хмельком и напе­вал нечто себе в усы.
— Слава аллаху, мисс, который высылает вас навстречу моим мыслям! — вскричал он, галантно подметая тротуар своей разбой­ничьей шляпой. — А мы только что выпива­ли по маленькой, шумели, как оно и поло­жено витиям, — о том, о сем, о всегдаш­нем к ним на Руси небрежении, хотя именно им доводилось всегда подводить ито­ги!.. — Он пренебрежительно махнул рукой. — А может, оно и правильно, так и на­до с нами, мисс?.. разная сочинительская рвань, все Моцарты да Сальери! Истинная мудрость не терпит шума, она в ледяном размышленье летописца, в уединенном скрипе его гусиного пера. А мы шатаемся, полыхаем, дразним пожарных на каланчах... потому что умственное вещество наше ра­зогрето в высшей степени от беспорядоч­ного трения противоречивых мыслей... По­скольку мы существуем в эпоху величай­ших откровений и на мучительном переходе к высшему всезавершающему счастью, мисс! Когда-нибудь, если аллах позволит, я еще обрисую приблизительные контуры его... Ужасно как тесно стало в извилинах ума и лабиринтах сердца, мисс. И вот, к примеру, в клетчатом пугале, что, ос­корбляя благородный взор, торчит перед вами, одновременно проживают без про­писки двадцать семь человек. И вы, и вы там же обитаете, хотя, сознаюсь напрямки, и на второстепенном положении. Мне про­сто нужно, чтобы один увел вас у другого. И оттого, что братец ваш пребывает во временном небытии, то есть в бездейст­вии, теперь ваша очередь, все хожу и ма­юсь, хожу и гадаю, как же мне дальше с вами поступать, бедная вы моя? — вздох­нул он словно над чистой, неисписанной страницей, но тотчас испугался откровенно­сти своей. — Кстати, до зарезу справочка нужна по цирку... как эта чертова махинация у вас называется, перекидка с одного турвика на другой при вытянутых руках?
Она настороженно покосилась в его сто­рону.
- Банола... а зачем вам?
- Не могу,   строжайший творческий се­крет,     мисс    Вельтон.    Сюда    посторонним входа нет...
Они двинулись вместе, но не оттого, что Тане, как и Фирсову, в ту беспутную ночь было в любую сторону по дороге, а пото­му что лучше хоть с Фирсовым, чем без никого.
- Клянусь,     что     возвращаетесь     после нежного свидания со своим коммерсантом, но    где-то   там,   в   середке,    неизъяснимая тревога щемит... ведь правда? — приступил к   своему   делу   Фирсов. — Кстати,    что   он там    очередное,    грозненькое,   предприни­мает, будущий повелитель ваш?
- Я не в шутливом настроении сегодня, Федор Федорович!
- Нервы?., а помнится, вы как-то разъяс­няли мне, что циркачи   народ грубый, что циркачам эти болезненные живые   ниточки не положены.
- Нет, у меня другое болит, сочинитель.
- Что      же     именно,     мисс? — как     бы вскользь осведомился тот.
- Крылья болят мои!.. И давайте сменим наш легкомысленный тон разговора, мы не ровня,   Фирсов.   Видите   ли, я   вот   хожу   и умираю, а   вы всего только пишете   инте­ресную повесть о том, как умираю я...
- Поверьте, она не даст мне ни душевной сытости, ни телесной, — трезвея на мгновэ-нье, вставил Фирсов. — Сколько я могу су­дить   по   двойнику   своему,   судьба   ее   по­истине   печальна,   мисс!
- По крайней мере, она сейчас доставляет вам радость проникновения   в тайны, которых до   вас   не   открывал   никто.   Ведь это    все    притворство,   будто   пьяны,   чтоб удобней    щекотливые    вопросы    задавать. Признавайтесь, вы и дня не смогли бы прожить без порции ваших бумажных мук, из которых   только   и   черпаете   терпимость   к себе, жестокий вы человек. Не жалуйтесь, немножко вам даже приятны пристрастные критические    побои, которыми   всенародно и столько лет отличают Фирсова от всей вашей братии. Венки и розги сродни друг другу, разве неправда?
- Послушайте,   мисс, мы   с   вами   разрушаем жанр... циркачам не положена чрезмерная умственность, — еще суше проскрипел Фирсов.
- Ничего, мне можно, я ухожу, — недобро усмехнулась Таня.
- Не   знаю,   не   энаю,   откуда   у   вас   эти блистательные прозрения?.. Я предпочел бы вернуться в рамки наших профессий.
Они шли дальше, не различая улиц, им стало по дороге.
- Где-то у вас же читала я, будто перед гибелью    наступает    иногда   странная   прозорливость. Начинаешь видеть самый краешек бытия...   видно, и я также! — И   вдруг в голосе у ней послышалось приказание пополам с нетерпеливой полудетской просьбой. — К слову, без гаерства:   сколько еще у   вас   там страничек на мою долю осталось?   Ага,  недобрый   знак   молчанья...   вот она откуда,   ваша шутливая   маска.   Остающимся всегда капельку неловко перед теми, кому приходится досрочно исчезать... Она умолкла, предоставляя место возраженьям, и не было. — Объясните    же    мне напоследок одно мое последнее недоуменье. Вот чуть не всякую мочь теперь я скитаюсь по городу... в каком-то полузабытьи надежды и жадно прилипаю чуть не к каждому попутному окну. Может, не везет мне или глаз дурной, а только, куда ни взгляну, краска   такая   тусклая...

 

фото А. Родченко

 

 Журнал «Советский цирк» август 1959

 

 


© Ruscircus.ru, 2004-2013. При перепечатки текстов и фотографий, либо цитировании материалов гиперссылка на сайт www.ruscircus.ru обязательна.      Яндекс цитирования Rambler's Top100