В МИРЕ ЦИРКА И ЭСТРАДЫ    
 







                  администрация сайта
                       +7(964) 645-70-54

                       info@ruscircus.ru

Диалог о необычном жанре

В артистических судьбах нет правил и нет логики. Кто поймет и кто растолкует, почему Елизавета Ауэрбах, от которой в юности ожидали так много и которая теперь утвердила себя как исполнительница редкой искренности, естественности и душевной глубины, почему столько лет провела она в Художественном театре в самом скромном из существующих амплуа?

И где все эти годы было ее второе призвание литератора, писателя, рассказчика? Или призва­ние — вещь не прирожденная и может возникать в любом возрасте? Никто не объяснит этого — сама Елизавета Борисовна в том числе.

— Никогда я не думала о литературе, никогда не испы­тывала потребности писать. Рассказывать, правда, всегда любила, даже говорили мне иногда: почему не записы­ваешь — готовая новелла! Мне не хотелось.

Все получилось вдруг, внезапно, неожиданно. Я пошла в Дом актера. Выступал артист с восполикакиялш. о том, как с бригадой ездил он на фронт. Всполинал живописно и кра­сочно, и так выходило, что всеми успехами наша армия была обязана только приезжей бригаде. Я сама бывала на дброкте, и слушать того артиста мне было неловко. Потому что мне запомнилось совершенно другое: как нас берегли, в каком отдалении от опасности дер­жали и как вообше нянчились с нами. Поэтому из Дома актера я ушла очень злая на рассказчика и очень взволно­ванная моими собственными воспоминаниями, которые вдруг оказались словно вчерашними — живыми и яркими.

— Я могла бы обмануть родителей, друга, администрато­ра, хотя вообще врать не люблю и избегаю, но при нужде могла бы. А публику обмануть не могу. Даже в мелочи. И не смогу никогда. Рассказываю о доме, в котором живу, — ка­кой он старый, как много в нем волнующих воспоминаний и как моле удобств, какие чудесные живут в нем люди. Но в тог же самый день, когда я перееду в новую квартиру, я уже не смогу выступить с этим рассказом. Я или откажусь от него или буду начинать по-другому: вот когда я жила в старой квартире... И все расскажется по-другому, всему найдется новый тон: я буду тогда вполне благоустроенным человеком., вспоминающим, что не всегда ему жилось так прекрасно. Но приехать из комфортабельного дома и завести по-старому: «наш дом в Старомонетном», — этого не смогу никогда.

Наверное, эта особая — не как между сценой и залом, а как кежду живыми людьми — откровенность и порождает особое доверие? Найдется, наверное, кто-нибудь, кто видел Елизавету Ауэрбах в жизни, видел ее на эстраде, — и сейчас торжест­вующе закричит: а вот и нет, на сцене она такая, да не та­кая, хоть небольшая, а есть все-таки разница! Но ему воз­разить будет не трудно: а вы сами у себя и в гостях — разве одно и то же? А особенно если впервые в доме, среди мало знакомых людей? Разве не будете особенно подтянуты, со­бранны, напряженны, хоть и постараетесь этого не показы­вать? Разве не будете по-особому заботиться о том, чтобы произвести самое лучшее впечатление?

В одном из ранних рассказов Ауэрбах честно предупре­дила публику об одной своей особенности: приукрашивать и перекрашивать своей фантазией реальные события. Сей­час к этой непосредственной игре воображения прибавляется и трезвый расчет актрисы, писательницы. Например, ста­рушка, живущая вместе с Елизаветой Борисовной в Старо­монетном, и знакомая всем тетя Таня, если придираться, не одно и то же лицо. Но и не вымышленный это персонаж — в него вошли словечки, суждения, привычки многих виден­ных Елизаветой Борисовной старушек, и сложились они в литературную тетю Таню вокруг основного характера — тети Тани живой и реальной. Но в главном — каким-то то ли шестым, то ли даже седьмым чувством — публика чувствует, что верить артистке можно и верить нужно.

— Я не сразу нашла назначенные мне границы поведения на сцене, а найдя — поняла, что мне можно все. Я выросла в убеждении, что чтица на эстраде должна жестикулировать как можно меньше, только когда без жеста совсем нельзя. А я могу ходить по сцене, садиться, присаживаться, вста­вать, прислоняться к роялю — что хочется, то я и делаю. В первом моем костюме я сделала большие карманы — тогда не знала, куда девать руки, а потом уже не от безвыходно­сти, а когда хочется ощутить полную раскованность, стала к ним прибегать. Я могу забыть текст, перепутать, начать с середины и вернуться к началу — и это тоже восприни­мается как должное.

Однажды квартиру нашу обокрали. Утащили концертное платье, туфли — все, в чем выходить на сцену. Я приехала и говорю за кулисами — так случилось, выступать не в чем, еду домой. Меня не отпустили: выступишь, сказали, и в обычном костюме, а туфли возьмешь у Нины Дорды. Так и сделала. И выйдя, первое, что сказала зрителям, — что утащили все мое концертное имущество. Не потому, что надо было оправдать свой «неконцертный» вид — в тог мо­мент я почувствовала, что, не сказав публике о происшест­вии, не смогу установить с ней контакт.

Тогда я поняла, что могу выйти в чем угодно и как угод­но, — лишь бы в эту минуту мне в этом платье было хорошо и уютно. А потом я поняла и большее. Чересчур хорошо — эффектно, нарядно, броско — мне и нельзя одеваться. Мне это противопоказано. Я люблю, когда исполнительницы, осо­бенно певицы, одеваются, как сказочные феи. Моя тетя Таня подтрунивает над такими туалетами («посередине — бакт, посреди бакта — брошь»), а мне очень нравится. Нравится, что женщина кажется необычной, особенной, что ей неволь­но придумываешь особенную жизнь и с трудом веришь, что она может чистить картошку или бегать по утрам за молоком...

А я все потеряю, если выйду в каком-нибудь экзотиче­ском наряде. Я нужна публике такая, какая есть, с жизнью, которая от концерта до концерта такая же, как у любой моей слушательницы. И когда после удачной телепередачи я выбегаю в магазин за молоком и меня узнают, ко мне под­ходят, я чувствую — этим женщинам отнюдь небезразлично, за каким занятием мы знакомимся... Я не работаю на сцене — я живу очень напряженной и очень счастливой жизнью. Поэтому не знаю мучений, которые другим могут отравить всю радость творчества. Я не боюсь невнимательной публики, раздраженной публи­ки, рассеянной публики. Я не стану делать вид, что ничего не замечаю, не стану начинать чтение интригуюшил шепо­том, и тем более не будет никаких истерик. Я найду в зале самого разболтавшегося, самого непокладистого зрителя и скажу ему, как сказала бы спутнику в купе или соседке в гостиничном номере (не возмущаясь, а почти с извинением): «С детства не выношу, когда режут лимон или шур­шат газетой, если вам не трудно — перестаньте, пожалуйста, шуршать». Я могу это сделать потому, что ничто не выбьет меня «из образа», ничто не нарушит сосредоточенности. А главное — потому, что я выхожу на сцену не зачитывать заученный наизусть текст, а говорить людям об очень важ­ном для меня.

В афишах пишут: автор и исполнитель коротких расска­зов. Неудачно, не по-афишному длинно и скучно, да и неле­по: почему «коротких», а если, не дай бог, рассказ получится «нормальной» длины? Но как написать точнее, когда и на­звания жанра в природе не существует и сам жанр — вот он, в единственном лице существует и развивается? Едва ли найдутся у Елизаветы Ауэрбах последовательни­цы. Конечно, можно представить себе не одну, а несколько писательниц, читающих свои рассказы, и тоже от первого лица и тоже с непосредственностью и с большим талантом импровизации. Но это будет уже какое-то совершенно другое искусство. Жизнь, человеческий облик, литературный дар, исполнительские свойства — все у Елизаветы Борисов­ны в таком тесном сплетении, а такое все у нее «свое», как глаза, или голос, или склад мыслей.

Елизавета Борисовна интересный рассказчик — это об­щеизвестно. Меньше знают, какой великолепный она Слу­шатель — чуткий, отзывчивый, не перебивающий. Как на сцене, так и на бумаге ей дозволено больше, чем другим: она может показывать куски жизни — не обработанные, не при­чесанные, не приглаженные. То, что у других выглядело бы рабочим сырьем, у Ауэрбах и есть ее искусство. Когда она рассказывает о своих поездках, встречах, знакомствах, нельзя заранее предвидеть, что станет рассказом, а что так и останется штрихом наблюдений.

—  Рассказы я пишу подолгу, и это не творческая манера, а, скорее, образ жизни. У рядовых эстрадных исполнителей концертов много, по нескольку в день — редко удается по­сидеть в тишине, с пером в руках. Складывается все в голо­ве медленно и постепенно.

Режиссера нет, режиссер — публика. Я ее для себя не подразделяю — пишу ли для молодых девиц или для седею­щих пенсионеров. Передо мной они все — и молодые, и ста­рые, и опытные, и юные. Ведь у всех одинаковое стремление к доброте, к искренности, к сердечности, и всем одинаково дорого, когда что-то необычайно трогательное, возвышенное, волнующее показываешь им в самой обыденной, повседнев­ной жизни. Иногда я вдруг решаю: сегодня буду читать новый рас­сказ. Он не готов еще, не сложился, не созрел, но больше нет сил носить его в голове. И сразу же все проясняется — что получилось, а над чем еще надо помудрить.

Конечно, все, что пишу, — все жке дорого. Но самое доро­гое чигато очень редко. Эти рассказы и длиннее, и серьезнее, чем допускает сборный эстрадный концерт: до меня иллю­зионист, после акробаты. — я не имею права сломать темп, нарушить настроение. То самое дорогое ждет подолгу — ког­да ведут мне сольный вечер? Я не успеваю записывать, обдумывать, переваривать все, что само идет мне в руки. Из одного рассказа рождается несколько — зрители, разволновавшись, являются ко мне за кулисы. И с тем же чувством, с каким я тут, за кулисами, их слушаю, я потом расскажу о них со сцены. Есть латинское выражение: «alter ego» — «второе я». У меня нет второго «я». Мое «я» — единственное...

Задумаешься поневоле над причудами артистической судьбы и поневоле подосадуешь: ну что бы раньше, хоть на десяти», лет раньше, открыла в себе актриса редкую свою способность! Какой выигрыш был бы для всех! Но, наверное, жалеть об этом зря. Не только потому, что время прошло — оно должно было пройти. Много надо было пршюстъ, и пережить, и передумать, и многое испытать, прежда чем с такой изумительной легкостью «полезли» вдруг на свет божий рассказы. Много надо было вместить в это самое «я», чтобы вот так, не гримируясь и не драпи­руясь, самою собой являться зрителям и разговаривать с ними с глазу на глаз, и из самой себя лепить все — сюже­ты и образы, символы и краски...

— Зря ничего никогда не делается. И мои двадцать лет в Художественном театре, они пропали бы, если бы я чувст­вовала себя тогда несчастной, злилась и злила всех вокруг. Но мне повезло — этого не случилось. Я странно ко всему относилась. За меня переживали, меня старались растормошить: учи роль, это твоя роль, вдруг «она» заболеет — ты сыграешь! Наверное, так и стоило. Но я не делала этого Знала все роли во всех постановках, и женские, и мужские, я их переживала, играла их для себя... и про себя. Зато играла «черного  человека» в «Синей  птице» — и  обмирала от восторга: до чего интересно быть на сцене — и не быть! Все думают, как танцуют часы? — но никто даже не догадывает­ся, что это я!

Так и жила — для одних неудачницей, для других чудач­кой — и сама не подозревала, что внутри что-то накапли­вается, отбирается, вырастает. Толчок мог бы быть другой — все равно я начала бы писать, потому что другого выхода у меня не было. А если бы в театре меня в свое время «увидели», если бы давали мне интересную работу, не обязательно премьер­скую — лишь бы не было ощущения пустоты? Я бы думать не думала ни о каком писательстве, я бы играла — с какой бы самоотдачей играла! Но никогда, даже в самом распрекрасном случае, я не была бы так счастлива в театре, как сейчас на эстраде. Это наверняка...
 

Беседу вела Д. АКИВИС

Журнал Советский цирк. Май 1968 г.

оставить комментарий

 

 


© Ruscircus.ru, 2004-2013. При перепечатки текстов и фотографий, либо цитировании материалов гиперссылка на сайт www.ruscircus.ru обязательна.      Яндекс цитирования Rambler's Top100