Диалог о необычном жанре
В артистических судьбах нет правил и нет логики. Кто поймет и кто растолкует, почему Елизавета Ауэрбах, от которой в юности ожидали так много и которая теперь утвердила себя как исполнительница редкой искренности, естественности и душевной глубины, почему столько лет провела она в Художественном театре в самом скромном из существующих амплуа?
И где все эти годы было ее второе призвание литератора, писателя, рассказчика? Или призвание — вещь не прирожденная и может возникать в любом возрасте? Никто не объяснит этого — сама Елизавета Борисовна в том числе.
— Никогда я не думала о литературе, никогда не испытывала потребности писать. Рассказывать, правда, всегда любила, даже говорили мне иногда: почему не записываешь — готовая новелла! Мне не хотелось.
Все получилось вдруг, внезапно, неожиданно. Я пошла в Дом актера. Выступал артист с восполикакиялш. о том, как с бригадой ездил он на фронт. Всполинал живописно и красочно, и так выходило, что всеми успехами наша армия была обязана только приезжей бригаде. Я сама бывала на дброкте, и слушать того артиста мне было неловко. Потому что мне запомнилось совершенно другое: как нас берегли, в каком отдалении от опасности держали и как вообше нянчились с нами. Поэтому из Дома актера я ушла очень злая на рассказчика и очень взволнованная моими собственными воспоминаниями, которые вдруг оказались словно вчерашними — живыми и яркими.
— Я могла бы обмануть родителей, друга, администратора, хотя вообще врать не люблю и избегаю, но при нужде могла бы. А публику обмануть не могу. Даже в мелочи. И не смогу никогда. Рассказываю о доме, в котором живу, — какой он старый, как много в нем волнующих воспоминаний и как моле удобств, какие чудесные живут в нем люди. Но в тог же самый день, когда я перееду в новую квартиру, я уже не смогу выступить с этим рассказом. Я или откажусь от него или буду начинать по-другому: вот когда я жила в старой квартире... И все расскажется по-другому, всему найдется новый тон: я буду тогда вполне благоустроенным человеком., вспоминающим, что не всегда ему жилось так прекрасно. Но приехать из комфортабельного дома и завести по-старому: «наш дом в Старомонетном», — этого не смогу никогда.
Наверное, эта особая — не как между сценой и залом, а как кежду живыми людьми — откровенность и порождает особое доверие? Найдется, наверное, кто-нибудь, кто видел Елизавету Ауэрбах в жизни, видел ее на эстраде, — и сейчас торжествующе закричит: а вот и нет, на сцене она такая, да не такая, хоть небольшая, а есть все-таки разница! Но ему возразить будет не трудно: а вы сами у себя и в гостях — разве одно и то же? А особенно если впервые в доме, среди мало знакомых людей? Разве не будете особенно подтянуты, собранны, напряженны, хоть и постараетесь этого не показывать? Разве не будете по-особому заботиться о том, чтобы произвести самое лучшее впечатление?
В одном из ранних рассказов Ауэрбах честно предупредила публику об одной своей особенности: приукрашивать и перекрашивать своей фантазией реальные события. Сейчас к этой непосредственной игре воображения прибавляется и трезвый расчет актрисы, писательницы. Например, старушка, живущая вместе с Елизаветой Борисовной в Старомонетном, и знакомая всем тетя Таня, если придираться, не одно и то же лицо. Но и не вымышленный это персонаж — в него вошли словечки, суждения, привычки многих виденных Елизаветой Борисовной старушек, и сложились они в литературную тетю Таню вокруг основного характера — тети Тани живой и реальной. Но в главном — каким-то то ли шестым, то ли даже седьмым чувством — публика чувствует, что верить артистке можно и верить нужно.
— Я не сразу нашла назначенные мне границы поведения на сцене, а найдя — поняла, что мне можно все. Я выросла в убеждении, что чтица на эстраде должна жестикулировать как можно меньше, только когда без жеста совсем нельзя. А я могу ходить по сцене, садиться, присаживаться, вставать, прислоняться к роялю — что хочется, то я и делаю. В первом моем костюме я сделала большие карманы — тогда не знала, куда девать руки, а потом уже не от безвыходности, а когда хочется ощутить полную раскованность, стала к ним прибегать. Я могу забыть текст, перепутать, начать с середины и вернуться к началу — и это тоже воспринимается как должное.
Однажды квартиру нашу обокрали. Утащили концертное платье, туфли — все, в чем выходить на сцену. Я приехала и говорю за кулисами — так случилось, выступать не в чем, еду домой. Меня не отпустили: выступишь, сказали, и в обычном костюме, а туфли возьмешь у Нины Дорды. Так и сделала. И выйдя, первое, что сказала зрителям, — что утащили все мое концертное имущество. Не потому, что надо было оправдать свой «неконцертный» вид — в тог момент я почувствовала, что, не сказав публике о происшествии, не смогу установить с ней контакт.
Тогда я поняла, что могу выйти в чем угодно и как угодно, — лишь бы в эту минуту мне в этом платье было хорошо и уютно. А потом я поняла и большее. Чересчур хорошо — эффектно, нарядно, броско — мне и нельзя одеваться. Мне это противопоказано. Я люблю, когда исполнительницы, особенно певицы, одеваются, как сказочные феи. Моя тетя Таня подтрунивает над такими туалетами («посередине — бакт, посреди бакта — брошь»), а мне очень нравится. Нравится, что женщина кажется необычной, особенной, что ей невольно придумываешь особенную жизнь и с трудом веришь, что она может чистить картошку или бегать по утрам за молоком...
А я все потеряю, если выйду в каком-нибудь экзотическом наряде. Я нужна публике такая, какая есть, с жизнью, которая от концерта до концерта такая же, как у любой моей слушательницы. И когда после удачной телепередачи я выбегаю в магазин за молоком и меня узнают, ко мне подходят, я чувствую — этим женщинам отнюдь небезразлично, за каким занятием мы знакомимся... Я не работаю на сцене — я живу очень напряженной и очень счастливой жизнью. Поэтому не знаю мучений, которые другим могут отравить всю радость творчества. Я не боюсь невнимательной публики, раздраженной публики, рассеянной публики. Я не стану делать вид, что ничего не замечаю, не стану начинать чтение интригуюшил шепотом, и тем более не будет никаких истерик. Я найду в зале самого разболтавшегося, самого непокладистого зрителя и скажу ему, как сказала бы спутнику в купе или соседке в гостиничном номере (не возмущаясь, а почти с извинением): «С детства не выношу, когда режут лимон или шуршат газетой, если вам не трудно — перестаньте, пожалуйста, шуршать». Я могу это сделать потому, что ничто не выбьет меня «из образа», ничто не нарушит сосредоточенности. А главное — потому, что я выхожу на сцену не зачитывать заученный наизусть текст, а говорить людям об очень важном для меня.
В афишах пишут: автор и исполнитель коротких рассказов. Неудачно, не по-афишному длинно и скучно, да и нелепо: почему «коротких», а если, не дай бог, рассказ получится «нормальной» длины? Но как написать точнее, когда и названия жанра в природе не существует и сам жанр — вот он, в единственном лице существует и развивается? Едва ли найдутся у Елизаветы Ауэрбах последовательницы. Конечно, можно представить себе не одну, а несколько писательниц, читающих свои рассказы, и тоже от первого лица и тоже с непосредственностью и с большим талантом импровизации. Но это будет уже какое-то совершенно другое искусство. Жизнь, человеческий облик, литературный дар, исполнительские свойства — все у Елизаветы Борисовны в таком тесном сплетении, а такое все у нее «свое», как глаза, или голос, или склад мыслей.
Елизавета Борисовна интересный рассказчик — это общеизвестно. Меньше знают, какой великолепный она Слушатель — чуткий, отзывчивый, не перебивающий. Как на сцене, так и на бумаге ей дозволено больше, чем другим: она может показывать куски жизни — не обработанные, не причесанные, не приглаженные. То, что у других выглядело бы рабочим сырьем, у Ауэрбах и есть ее искусство. Когда она рассказывает о своих поездках, встречах, знакомствах, нельзя заранее предвидеть, что станет рассказом, а что так и останется штрихом наблюдений.
— Рассказы я пишу подолгу, и это не творческая манера, а, скорее, образ жизни. У рядовых эстрадных исполнителей концертов много, по нескольку в день — редко удается посидеть в тишине, с пером в руках. Складывается все в голове медленно и постепенно.
Режиссера нет, режиссер — публика. Я ее для себя не подразделяю — пишу ли для молодых девиц или для седеющих пенсионеров. Передо мной они все — и молодые, и старые, и опытные, и юные. Ведь у всех одинаковое стремление к доброте, к искренности, к сердечности, и всем одинаково дорого, когда что-то необычайно трогательное, возвышенное, волнующее показываешь им в самой обыденной, повседневной жизни. Иногда я вдруг решаю: сегодня буду читать новый рассказ. Он не готов еще, не сложился, не созрел, но больше нет сил носить его в голове. И сразу же все проясняется — что получилось, а над чем еще надо помудрить.
Конечно, все, что пишу, — все жке дорого. Но самое дорогое чигато очень редко. Эти рассказы и длиннее, и серьезнее, чем допускает сборный эстрадный концерт: до меня иллюзионист, после акробаты. — я не имею права сломать темп, нарушить настроение. То самое дорогое ждет подолгу — когда ведут мне сольный вечер? Я не успеваю записывать, обдумывать, переваривать все, что само идет мне в руки. Из одного рассказа рождается несколько — зрители, разволновавшись, являются ко мне за кулисы. И с тем же чувством, с каким я тут, за кулисами, их слушаю, я потом расскажу о них со сцены. Есть латинское выражение: «alter ego» — «второе я». У меня нет второго «я». Мое «я» — единственное...
Задумаешься поневоле над причудами артистической судьбы и поневоле подосадуешь: ну что бы раньше, хоть на десяти», лет раньше, открыла в себе актриса редкую свою способность! Какой выигрыш был бы для всех! Но, наверное, жалеть об этом зря. Не только потому, что время прошло — оно должно было пройти. Много надо было пршюстъ, и пережить, и передумать, и многое испытать, прежда чем с такой изумительной легкостью «полезли» вдруг на свет божий рассказы. Много надо было вместить в это самое «я», чтобы вот так, не гримируясь и не драпируясь, самою собой являться зрителям и разговаривать с ними с глазу на глаз, и из самой себя лепить все — сюжеты и образы, символы и краски...
— Зря ничего никогда не делается. И мои двадцать лет в Художественном театре, они пропали бы, если бы я чувствовала себя тогда несчастной, злилась и злила всех вокруг. Но мне повезло — этого не случилось. Я странно ко всему относилась. За меня переживали, меня старались растормошить: учи роль, это твоя роль, вдруг «она» заболеет — ты сыграешь! Наверное, так и стоило. Но я не делала этого Знала все роли во всех постановках, и женские, и мужские, я их переживала, играла их для себя... и про себя. Зато играла «черного человека» в «Синей птице» — и обмирала от восторга: до чего интересно быть на сцене — и не быть! Все думают, как танцуют часы? — но никто даже не догадывается, что это я!
Так и жила — для одних неудачницей, для других чудачкой — и сама не подозревала, что внутри что-то накапливается, отбирается, вырастает. Толчок мог бы быть другой — все равно я начала бы писать, потому что другого выхода у меня не было. А если бы в театре меня в свое время «увидели», если бы давали мне интересную работу, не обязательно премьерскую — лишь бы не было ощущения пустоты? Я бы думать не думала ни о каком писательстве, я бы играла — с какой бы самоотдачей играла! Но никогда, даже в самом распрекрасном случае, я не была бы так счастлива в театре, как сейчас на эстраде. Это наверняка...
Беседу вела Д. АКИВИС
Журнал Советский цирк. Май 1968 г.
оставить комментарий